Й. Хейзинга
Йохан Хейзинга (1872-1945) - выдающийся нидерландский культуролог,
профессор Гронингенского и Нидерландского университетов. Мировую известность
ему принесла книга «Homo ludens» («Человек играющий»), где в ряду других
проблем исследуется роль игрового начала в правосудии.
И. Хейзинга обратил внимание на то, что
еще древние греки считали судебный спор разновидностью игры-агона, где стороны,
состязаясь в искусстве аргументации и красноречии, взывали к третейскому
судье. Во многих культурах прошлого судопроизводство подчинялось троякому
принципу классификации: 1) суд как состязание; 2) суд как азартная игра,
обещающая либо выигрыш либо проигрыш; 3) суд как словесный поединок. Согласно
концепции Хейзинги именно агонально-игровая модель античного правосудия привела
с появлением философии к возникновению агональных картин мироздания, чье содержание разворачивалось в
терминах правосудия.
Homo ludens
IV. Игра и правосудие
Судебный процесс как
состязание. - Игровое
пространство и суд. -Правосудие и спорт. - Правосудие, оракул, азартная игра. -
Предсказатель судьбы. -Весы правосудия. -Dikē. -Жребий и шанс. - «Божий суд». -Состязание в
доказательстве правоты. - Состязание ради невесты. - Судопроизводство и
спор об заклад. - Судебный процесс как словесный поединок. - Эскимосское
состязание на барабанах. - Правосудие в форме игры. -Состязание в хуле и
защитительная речь. - Древние формы защитительной речи. - Ее бесспорно
игровой характер.
На первый взгляд сфера права, закона и
правосудия отстоит очень далеко от сферы игры. Во всяком случае, святая
серьезность и животрепещущий (vitaal) интерес отдельного человека и сообщества главенствуют во всем,
что относится к праву и правосудию. Этимологическая основа для словесного
выражения понятий «право», «справедливость», «закон» лежит преимущественно в
области установления, констатации, указания, соблюдения, предположения,
порядка, выбора, распределения, сохранения правоты, возложения обязанности,
обыкновения, очевидности. Все это суть понятия, которые так или иначе
противополагаются семантической сфере игры. Однако ранее мы уже неоднократно
убеждались, что сакральный и серьезный характер деятельности ни в коей мере не
исключает игрового содержания.
Возможность родственных уз между правом и
игрой становится явью, как только мы замечаем, что практическому отправлению
права, иначе говоря, судопроизводству, каковы бы ни были идеальные основы
права — в высокой степени присущ характер состязания. Связь между состязанием
и генезисом права уже отмечалась выше, в описании потлача у Дави, который им
рассматривается, однако, всецело под углом зрения истории права, как
изначальная форма примитивной системы соглашения и обязательства сторон.
Судебный спор сторон греки считали разновидностью агона, связанного жесткими
правилами состязания, протекающего в освященных формах, где две противные
партии взывают к решению третейского судьи. Не следует усматривать в данной
концепции судебного процесса как состязания некое позднейшее образование,
перенос понятий, тем более признаки перерождения, как склонен это делать
Эренберг. Напротив, именно из атональной сущности правового спора проистекает
все дальнейшее развитие, и этот состязательный характер продолжает жить в нем
и поныне.
Кто говорит «состязание», говорит «игра». Ранее
мы уже видели, что нет достаточных оснований отказывать в игровом характере
любому состязанию. И игровые качества, и состязательные — оба «поднятые» в
сферу освещенности, которой требует для своего правосудия любое общество, — по
сей день сквозят в самых различных формах правовой жизни. Правосудие
свершается в некоем «дворе». Этот «двор», как и прежде, еще остается в полном
смысле слова ίερòς
κύκλος (hieros kuklos), «священным кругом», в котором восседали
судьи, как это можно было видеть на щите Ахилла. Любое место, где свершается
правосудие, есть настоящее temenos, «освященное место», оно отгорожено от повседневный жизни, как
бы выключено из нее. Судей вначале, стало быть, призывают, а потом заклинают.
Это настоящий магический круг, игровое пространство, в котором временно
упраздняется привычное социальное подразделение людей. Эти люди на время
становятся выше критики, неприкосновенными. Прежде чем Локи начал свое
состязание в хуле, он удостоверился, что выбранное им место было «великим местом
мира». Английская палата лордов и ныне остается, по сути дела, судебным
двором, отсюда этот woolsack — набитый шерстью мешок, на котором восседает лорд-канцлер, хотя
этому мешку, собственно, нечего там делать и он считается «technically outside the precincts of the House» («формально вне пределов палаты»).
Судьи и в наши дни, прежде чем приступить
к отправлению правосудия, выходят за рамки «обыденной» жизни: облачаются в
мантию или хотя бы надевают парик. Исследовал ли кто-нибудь этот костюм
английских правоведов с точки зрения этнологической? Мне представляется, что с
модой на парики, бытовавшей в XVII и XVIII
веках, сей обычай связан не в первую очередь. Собственно говоря, wig (клин) есть продолжение старого атрибута
правоведов Англии — coif, плотно облегающей белой шапочки, которую и поныне имитирует
белый краешек, выглядывающий наружу из-под парика. Но и сам судейский парик
представляет собой больше, чем просто реликт старинного церемониального
облачения. По своей функции он может быть поставлен рядом с примитивными
танцевальными масками первобытных племен. Парик, так же как и маска, делает человека
«другим», «не этим». Британский мир с его всегдашним почтением к традиции
сохраняет в своем правосознании и другие стародавние черты. Элементы спорта и
юмора, которые в судопроизводстве у британцев особенно распространены, вообще
принадлежат к фундаментальным чертам всей правовой практики. В самом деле, эти
черты не выветрились даже из сознания нидерландской нации. «Be a good sport» («Будьте же спортивным»), — говаривал
американский бутлеггер в дни сухого закона таможенному чиновнику, составляющему
на него протокол. Нидерландец точно так же требует от юстиции «спортивного
поведения». Брабантский контрабандист, представ перед судом по обвинению в преднамеренной
попытке задавить полицейского на своем автомобиле, заявляет: «Чтобы избежать
наезда, я вывернул налево». Полицейский это отрицает.
Обвиняемый: Ну, будьте же честным и спортивным... Один
отставной судья мне писал: «Стиль и содержание наших судебных дел обнаруживают,
с каким спортивным подчас наслаждением наши адвокаты засыпают друг друга аргументами и контраргументами,
к тому же весьма софистическими, так что ход их мысли как-то однажды вдруг
напомнил мне о вершителях мусульманского «адата», которые отмечали каждый
аргумент сторон втыкаемой в землю палочкой, чтобы затем присудить победу в
судебной тяжбе тому, за кого будет выставлено больше палочек». С особой живостью
вырисовывается игровой характер правосудия в картине судебного заседания в венецианском
Дворце дожей, которую дает Гете в «Итальянском путешествии» (запись от 3
октября).
Эти беглые замечания до некоторой степени
подготавливают мысль о сущностной взаимосвязи правосудия и игры. Для развития
этой мысли вернемся к архаическим формам судопроизводства. В процедуре,
разыгрывающейся перед лицом судьи, во все времена и при любых обстоятельствах
так сильно, так остро и так абсолютно категорически стоял вопрос о выигрыше,
что атональный элемент нельзя исключить из нее ни на минуту. При этом система
ограничительных правил, постоянно регулирующая это состязание, перемещает его
по форме целиком и полностью в план хорошо организованной, упорядоченной
антитетической игры. Вся действительная взаимосвязь игры и права в архаических
культурах подчиняется троякому принципу — классификации: суд как азартная игра,
суд как состязание, суд как словесный поединок.
Судебная тяжба есть борьба, спор о
справедливости и несправедливости, вине и невиновности, о победе и поражении.
Если мы обратим свой взор назад, с правосознания высокоразвитых цивилизаций на
правовые представления ранних стадий общества, то увидим, что идея о выигрыше
и поражении, то есть чисто атональная идея, как бы затмевает идею вины и
невиновности, то есть этико-юридическую. Элемент счастливого случая, удачи,
шанса, а значит и непосредственно элемент игры, выходит на первый план тем решительнее,
чем дальше уходим мы в глубь веков, ко все более примитивному правосознанию.
Перед нами словно разворачивается картина мышления, где понятия о решении,
вынесенном по совету оракула, воле богов, жребию, то есть на основе игры (ибо
вся непреложность решения опирается только лишь на правила игры) и на основе
правосудия, еще не расчленены и составляют единый комплекс.
Волю небесных властей, то есть то, что
сулит ближайшее будущее, то есть грядущую судьбу, пытаются выведать, побуждая
их как-то высказаться. Решение оракула угадывают, испытывая неверный шанс.
Тянут палочки, бросают камушки, наугад раскрывают страницы священной книги.
Такова, например, заповедь об urim и tummim
в библейской Книге Исхода (гл. 28, ст. 30), чем бы эти предметы ни были,
которые следует положить в наперсник судний, носимый первосвященником возле сердца, и
у которых спрашивает совета первосвященник Элеазар в Книге Чисел (гл. 27, ст.
21). Так же Саул в Первой книге пророка Самуила (гл, 14, ст. 42) приказывает
бросить жребий между собой и сыном Ионафаном. Взаимосвязь между оракулом,
азартной игрой и судом проявляется уже здесь со всей возможной ясностью.
Подобного рода гадания о судьбе знает и древнеарабское язычество. И разве не
тому же самому служат священные весы, на которых Зевс в «Илиаде» взвешивает
смертные судьбы людей, прежде чем разражается война?
«Зевс распростер, промыслитель, весы
золотые; на них он Бросил два жребия Смерти, в сон погружающей долгий: Жребий
троян конеборных и меднооружных данаев; Взял посредине и поднял...».
Это взвешивание на весах есть Зевсово
судилище, δικάξειυ (dikazein). Здесь смешаны, воедино представления о
божьей воле, роке и счастливом жребии. Весы (weeg-schaal) правосудия — ибо наверняка эта метафора
идет от гомеровского образа — суть баланс, равновесие (waag-schaal) неверных шансов удачи и неудач. Об освящении
нравственной истины, о представлении, что правота весит больше, чем неправота,
тут еще речи не идет.
Среди фигур на щите Ахилла, как это
изображает восемнадцатая книга «Илиады», есть и судьи, расположившиеся в
священном кругу вершить суд. Посредине круга лежат δύω
χρυσοτο
τάλαυτα (duo crusoio talanta) (два таланта золота), которые должны
достаться тому, чей приговор δίκηυ (dikēn) справедливее. Стало быть, два золотых
таланта — вот та сумма, из-за которой тягаются стороны, хотя это больше похоже
на ставку или приз, нежели на предмет судебного разбирательства. Первоначально
слово talanta обозначало
сами весы. Не уместно ли было бы допустить, что поэт имел здесь в виду картину
суда, где, согласно древнему обычаю, буквально взвешивались на весах
правота и неправота, и что более не сознавая смысла этого древнего рассказа,
поэт истолковывал taianta как деньги?
Греческое понятие δίκη (dikē) «право» имеет целую шкалу значений — от чисто
абстрактного до более конкретного. Помимо права как абстрактного понятия оно
может также значить некое возмещение ущерба или причитающуюся долю; стороны
отдают и принимают dike,
судья присуждает dike.
Понятие это равным образом включает в себя сам судебный процес, приговор и кару. По утверждению Вернера
Егера, в этом случае — в виде исключения — конкретное значение следует считать
производным от абстрактного. Этому противоречит то обстоятельство, что именно
абстрактные значения δκαιος (dikaios) «справедливый» и
δικαιοσυύη (dikaiosunē) «справедливость» образовались от dikē лишь в более поздний исторический
период. Рассмотренная выше связь между правосудием и испытанием судьбы с
помощью жребия побуждает нас все же отдать предпочтение отвергнутой Егером
этимологии, которая выводит δίκη (dikē) из δικεĩυ «бросать», хотя едва, ли можно
сомневаться в связи dikē
с δείκνμι. Этимологическая связь между словами
«право» и «бросать», похоже, существует и в древнееврейском, где слово,
обозначающее закон и право, «тора», и основа слова, означающего «бросать
жребий, стрелять, вопрошать оракул», выказывают несомненное родство.
Очевидно, особенное значение того факта,
что на древнегреческих монетах изображение Dikē совпадает с Тусhē — неверной
фортуной. У этой богини тоже в руках весы. «It is not, — говорит мисс Харрисон, — that there is
a late «syncretism» of these divine figures; they start from one conception and
differentiate». («Разве тут
перед нами позднейший «синкретизм» этих божественных фигур? Они вышли из одной
и той же концепции, а потом дифференцировались»).
Первобытная связь права, жребия и азартной
игры различным образом прослеживается и в традиции германских народов. Так, в
нидерландском языке и по сегодняшний день слово «lot» в одно и то же время значит и удел,
определенный человеку на будущее, то, что ему «уделено», «beschikt is» (Schicksal), и знак, символ его удачи, шанса,
например самая длинная либо самая короткая спичка, лотерейный билет. Едва ли
можно распознать, которое из обоих значений старше в архаическом мышлении оба
понятия сливались воедино. Зевс держит весы божественного суда, асы решают
судьбу мира, бросая игральные кости. «Божий суд» вершиться через исход
состязания в силе либо вооруженного единоборства так же, как через случайно
выпавшие игровые символы. Не без оснований, коренящихся глубоко в прошлом и в
человеческой душе, еще и в наши дни гадают о будущем на картах. Спор с оружием
в руках порой сопровождается игрой в кости. Когда герулы бьются с лангобардами,
их король сидит за игральной доской. Подобным же образом играют в кости в
шатре короля Теодерика при Кьерси.
Трудно найти точное определение тому, как
толковался «промысел божий» у тех народов, которые пользовались этим понятием.
На первый взгляд может показаться, что люди верили, будто через исход испытания
или жребий боги дают знать, на чьей стороне правда или в каком направлении
указует их воля. Но не есть ли это уже знакомая интерпретация, возникшая на
более поздней исторической стадии? Не является ли здесь основой и началом само
состязание, игра на выигрыш? Исход азартной игры, испытания своей удачи сам по
себе есть священное произволение. Он и есть то же самое, чего регламент требует
до сих пор: если голоса выпадают поровну, то решает жребий. Только на
продвинутой фазе религиозного выражения рождается формулировка: истина и
справедливость проявляются открыто, когда божество направляет своей рукой падение
игральных костей или приводит к победе в вооруженном поединке одну из сторон.
Когда Эренберг говорит: «Из божьего промысла вырастает светский суд», — мне
представляется в этом высказывании целая вереница образов, не имеющая
исторической логики. Скорее это должно звучать так. Судопроизводство и
«промысел божий» коренятся вместе в практике атонального решения споров вообще,
будь то жребий или испытание силы. Единоборство до победы или ворожения само
по себе имеет священный характер. Если оно вдохновлено четко сформулированными
понятиями справедливости и несправедливости, -то тем самым оно поднимается в
сферу права; если же оно рассматривается в свете позитивных представлений о
могуществе господнем, то оно поднимается в сферу религии. Первичным, однако,
во всем этом является игра.
Правовой спор — это состязание, нередко в
виде бега взапуски либо пари. В наши рассуждения все чаще проникает термин «wedde», «приз», «вознаграждение». Потлач
создает примитивную систему юридических отношений. Вызов влечет за собой мировую.
Независимо от потлача и «промысла божьего» можно в самых различных архаических
обычаях правового характера обнаружить состязательную борьбу за право, то есть
ради решения и признания в конкретном случае стабильного порядка отношений. В
свое время Отто Гирке,
не вдаваясь в комментарии, собрал и обобщил богатый материал на эту тему под
заглавием «Юмор и право», и если рассматривать этот материал как свободную игру
народного духа, то верное объяснение он находит в атональных первоистоках
правосознания. Да, игра народного духа, но в более глубоком смысле, чем
предполагал Гирке, и полная серьезного значения. Так, например, согласно
древнегерманским правовым обычаям, границу марки или земельного надела
определяли состязанием в беге или в метании топора. Или же право на владение
открывалось благодаря тому, что человеку завязывали глаза и он касался ладонью
другого человека или предмета; по другому обычаю крутили и катали яйцо. Все эти
случаи подпадают под принцип определения правоты состязанием в силе либо в игре
на удачу. В арабском языке слово «qara», означающее «заклад», появилось от корня, означающего
жеребьевку или выигрыш при игре в кости либо при стрельбе в цель.
Никак нельзя считать случайностью, что
состязание занимает особенно важное место при выборе невесты или жениха. За
английским словом «wedding» («заключение брака») скрывается столь же давняя история культуры
и права, как и за нидерландским словом того же значения «bruiloft». Первое говорит о wedde, символическом закладе, которым обязывают
себя блюсти принятые новые обязанности (такое же слово wedden — жениться — сохранилось в
средненидерландском). Bruiloft свидетельствует о loop, то есть беге — состязании ради невесты,
которое могло быть испытанием или одним из испытаний, предшествующих заключению
брачного союза. (Нидерландскому «bruiloft» соответствует также англосаксонское
«brŷðhlêáp», древнеисландское «bruðhlaup»,
древневерхненемецкое «brūtlouft»).
Данаиды достались своим женихам после такого состязания в беге, и пример этот
находил подражание еще в историческую эпоху. О таком же состязательном беге
говорится в случае Пенелопы. И тут не так уж важно, сага или миф донесли до
наших дней сведения об этом обычае или же есть свидетельства, что оно бытовало
в реальной обстановке. Главное здесь, что существовала сама идея состязания в
беге ради невесты. Бракосочетание есть «contrat à épreuves», «a potlatch custom», то есть контракт-состязание, по
выражению этнолога. «Махабхарата» описывает состязание в силе, которое
надлежит провести женихам Драупади, «Рамаяна» — подобное же состязание ради
Ситы, «Песнь о Нибелунгах» — состязание в силе ради Брюнхильды.
Но не одни лишь состязания в силе и
храбрости приходилось выигрывать жениху, чтобы завоевать руку невесты. Порой
испытывались его смекалка и ум, для чего приходилось отвечать на трудные
вопросы. В описании праздничных игр юношей и девушек Аннама, которое делает
Нгуен Ван Гуен, большое место занимает состязание в знании и находчивости.
Иногда это настоящий экзамен, которому девушка подвергает юношу. В эддической
традиции встречается, хотя и в несколько смещенной форме, испытание ума ради
невесты в «Речах Альвиса», когда Тор обещает всеведущему карлику свою Дочь,
если тот в ответ на его вопросы назовет тайные имена вещей. (В «Fjölsvinnsmál» («Речах Фьёльсвинна») этот мотив смещен
еще дальше: вступивший в опасное соперничество ради невесты задает вопросы
великану, охраняющему деву.)
От состязания мы переходим теперь к обычаю
биться об заклад, который в свою очередь тесно связан с обетом. Элемент пари
выражается в судебной процедуре двояким образом. Первый таков. Главное
действующее лицо бьется об заклад в доказательство своей правоты, то есть он
вызывает противника оспорить его правоту, выставляя заклад — wedde, gage, vadium. Английское право знало еще вплоть до XIX века включительно две формы судебной
процедуры в гражданских делах, которые назывались «wager», буквально «спор об заклад», или «пари»
— wager of battle (пари битвы), при котором одна из сторон
предлагала судебный поединок для установления правоты, и wager of law (пари закона), когда стороны обязывались
в определенный день принести клятву в невиновности. Хотя они уже раньше вышли
из употребления, официально их отменили только в 1819 и в 1833 годах. Хотя уже
само судебное разбирательство носит характер спора, пари, к нему близок обычай,
когда зрители заключают пари о том, чем же кончится суд, пари в том самом
смысле слова, который мы ему обычно придаем. Пари об исходе судебного процесса,
как мне кажется, все еще бытуют в Англии. Когда Анна Болейн и ее приближенные
вместе стояли перед судом, то под впечатлением умной защитительной речи ее
брата Рошфора в Тауэр-холле присутствующие ставили десять против одного за его
(zijn) оправдание. В
Абиссинии было обыкновением в промежуток времени между речью адвоката и
допросом свидетелей заключать пари, какой приговор вынесет суд в конце
судебного заседания.
Мы различаем три игровые формы
судопроизводства: азартная игра (kansspel), состязание или спор об заклад, пари и
словесный поединок. Этот последний служит синонимом судебной тяжбы уже по
самой ее природе и даже после того, как с поступательным развитием культуры он
утрачивает полностью или-частично, по видимости либо в самом деле свое игровое
качество. По теме нашего рассуждения мы, однако, имеем дело только с
архаической фазой этого словесного поединка, когда исход спора решают не самые
точные и взвешенные юридические аргументы, а самые резкие и самые меткие
ругательства и оскорбления. Агон здесь почти целиком исчерпывается стремлением
превзойти друг друга в самых изысканных филиппиках и поношениях. О состязании
в хуле как таковом, как социальном феномене, ради чести и престижа речь уже
шла выше, когда мы говорили
о psogos,
iambos, mofakhara, mannjafnadr и т. д. Не существует четкого перехода от
joute de jactance (состязание в похвальбе) как такового к
состязанию в хуле как судебной тяжбе. Это должно окончательно проясниться,
после того как мы обстоятельно рассмотрим один из самых замечательных доводов
в пользу взаимосвязи игры и культуры, а именно состязания в барабанной игре,
или песенные поединки гренландских эскимосов. В этом живущем или по крайней
мере существовавшем до недавнего времени обычае мы имеем тот самый случай,
когда функция культуры, которую мы называем правосудием, еще не высвободилась
до конца из игровой сферы и природы игры.
Если один эскимос имеет претензии к
другому, то он вызывает обидчика состязаться в игре на барабане или в пении (trommesang, drum-match, drum-dance,
song-contest). Племя или клан собирается на
праздничную сходку, все нарядно одеты и в приподнятом настроении. Оба
противника поют друг другу поочередно бранные песни под аккомпанемент
барабана, в которых упрекают один другого в совершенных проступках. При этом
не делается различия между обоснованными обвинениями, подымающей на смех
сатирой и низкой клеветой. Один исполнитель перечислил всех соплеменников,
которых в голодное время съели жена и теща его противника, так что охваченная
состраданием аудитория разразилась слезами. Песенный диалог сопровождается
физическими оскорблениями, даже муками: один дышит и фыркает другому в лицо,
бодает, раздвигает ему челюсти, привязывает к палаточной жерди, и все это
«обвиняемый» должен сносить абсолютно невозмутимо, даже с насмешливой улыбкой.
Собравшиеся подхватывают хором припевы песен, хлопают в ладоши и подстрекают
состязающихся. Некоторые из присутствующих спокойно дремлют. Во время
передышек оба противника обращаются друг с другом как хорошие друзья. Сеансы
такого состязания иной раз продолжаются годами; обе стороны придумывают все
новые песни, обвиняют друг друга во все новых прегрешениях. В конце концов
собрание зрителей решает, кого следует признать победителем. Вслед за этим в
ряде случаев дружба враждующих сторон восстанавливается, но бывает и так, что
одна из семей после пережитого позора покидает стойбище. Один и тот же человек
может участвовать параллельно в нескольких состязаниях подобного рода. Такое же
право имеют и женщины.
Особое значение имеет здесь тот факт, что
эти поединки для тех племен, где они культивируются, играют роль судбища. Иной
формы правосудия, кроме этих барабанных боев, племена не ведают. Это
единственный способ улаживать споры. Другого пути формирования общественного
мнения просто нет. Даже убийства
выявляются в этой форме. После исхода песенной баталии никаких официальных
решений не выносится. Поводом для таких состязаний чаще всего бывают проблемы
с женщинами. Следует, однако, делать различие между племенами, которые
относятся к этому обычаю как к правовому явлению, и теми, для кого это не
более чем праздничное увеселение. В разных случаях допускаются различные формы
физического насилия: привязывание к столбу, побои и др. Наряду с песенным
турниром иногда для улаживания конфликта служит кулачный бой или борьба.
Итак, мы имеем здесь дело с культурной
практикой, которая выполняет функцию права в законченной атональной форме и одновременно
в самом подлинном смысле слова является игрой. Все разыгрывается со смехом и
весельем. Задача этого действа — развлечь слушателей. «К следующему разу, —
говорит Игшявик, — я придумаю новую песню. Она будет особенно смешной, этой
песней я пригвозжу противника к позорному столбу». Барабанные поединки
составляют главное развлечение в общинной жизни. Если нет спора, то такую дуэль
начинают потехи ради. Особое искусство при этом — ость загадками.
Не очень далеко от состязаний на барабанах
располагаются комические, с елементами сатиры и юмора, судебные заседания, созываемые в ряде
германских стран для наказания за всякие провинности, особенно сексуальные.
Эти народные обычаи (самый известный — Haberfeld-treiben) (изгнание в овсяное поле) разыгрываются
как настоящий фарс, но порой тем не менее принимаются вполне серьезно, как,
например, «Saugericht» (свиной суд) молодых людей в Рапперсвиле, на решения которого
можно было апеллировать в Малый совет.
Нет сомнения, что барабанные бои эскимосов
принадлежат к той же сфере, что и потлач, что и древнеарабские состязания в хуле
и похвальбе, что и китайские баталии, что и древнеисландские mannjafnaðr и niðsang, буквально «враждебные песни», которыми
преследовалась цель обесчестить врага (nið означает вражду, а не зависть, как
голландское nijd).
Равным образом представляется очевидным, что эта сфера не является сферой, во
всяком случае в своих истоках, компетенции «промысла божьего» в собственном
смысле. Понятие приговора божественных сил по поводу абстрактной истины или
справедливости, возможно, лишь во вторую очередь связано с подобными
действиями, первично же здесь агональное решение как таковое, то есть решение о
серьезных вещах в игре и через игру. Особенно приближается к эскимосскому
обычаю арабский nifaār, или monāfara, состязание ради славы и чести, разыгрываемое
перед третейским судьей. Под этим же углом зрения следует понимать и латинское
слово iurgium, iurgo. Оно возникло из формы iūsigium, буквально «ведение спора», от iūs и agere, то есть «отправление права», что
сравнимо с litigium. Iurgium означает как «процесс», «процедуру», так и «поношение»,
«словесный поединок», «перепалку, ругань» и указывает на фазу, в которой правовое
состязание еще остается в основном состязанием в хуле. В свете эскимосских
барабанных поединков нам становится понятной и фигура Архилоха, чьи песни
против Ликамба обнаруживают с ними известное сходство. Под этим углом зрения
мы можем на расстоянии рассматривать даже увещевания и упреки Гесиода по адресу
его брата Перса, Егер указывает на то, что греческая публичная сатира была
отнюдь не только назидательной проповедью или служила инструментом личных
интриг, но первоначально выполняла и социальную функцию. Можно смело сказать —
функцию эскимосского состязания на барабанах.
Фаза, на которой защитительную речь и
состязание в хуле невозможно разделить, тогда, в классической культуре, не совсем
еще миновала. Судебное ораторское искусство в Афинской республике эпохи
расцвета еще целиком находилось под знаком состязания в риторической
искусности, при котором разрешались любые уловки и средства убеждения публики.
Судбище и политическая трибуна почитались местом, где искусство убеждать было
в своей стихии. Это искусство вместе с насилием войны, грабежа или тирании
представляло собой ту «охоту на человека», которой пытаются дать определение
собеседники в платоновском диалоге «Софист». Софисты обучали за деньги, как
можно выставить слабое дело с сильной стороны. Молодые политики нередко
начинали свою карьеру с обвинительных речей в скандальных процессах.
В Древнем Риме тоже долгое
время любые средства были хороши, чтобы одолеть в суде противную сторону,
Истец облачался в траурные одежды, вздыхал и стенал, громогласно ссылался на
благо государства, приводил с собой в суд как можно больше клиентов, дабы
усугубить впечатление, одним словом, делал все то, что еще делается порой и в
наше время. Стоики пытались изгнать из судебной элоквенции этот игровой
характер и привести его в соответствие со своими строгими нормами истины и
достоинства. Но первый, кто хотел внедрить в практику эти новые взгляды,
Рутилий Руф, свое дело проиграл и вынужден был отправиться в изгнание.
В тени завтрашнего дня
XIII. Упадок моральных норм
Рассмотрение следствий философской
доктрины, отрицающей познавательный идеал как таковой в пользу требований в конечном
итоге не постигаемого через знание бытия, привело нас в самое средоточие
вопросов о нравственных устоях человеческого общества. Есть ли основание
утверждать, что наряду с ослаблением критической потребности и способности
критического суждения происходит и упадок морали? А если это так, в чем
выражает себя данное явление?
Здесь в самую первую очередь надлежит
провести различие между этикой и нравственностью, между теорией и практикой
общественной жизни в конкретный исторический период. Во все времена моралисты
не уставали жаловаться на резкое падение нравов. Они делали это не на основе
сравнительных статистических данных, которыми не располагали. Они замечали,
что вокруг больше дурных людей, чем добрых, и отдавали дань идиллическому
заблуждению, что раньше все было лучше. Может, и было, а может, и нет.
Наше время имеет в своем распоряжении
первые результаты сравнительной статистики, однако они уходят не так далеко в
прошлое. Материал их ограничен, тенденция сомнительна, доказательность
невелика. Поскольку наблюдения касаются фактов публичного характера, я не вижу
оснований винить нашу эпоху в падении нравов по сравнению с любой
предшествующей. Это не значит, что возрос моральный уровень индивидуума; ясно
пока одно: общественное устройство эффективнее, чем прежде, обуздывает определенные
проявления аморального поведения масс. В первую очередь это касается тех
проявлений, что непосредственно коренятся в неудовлетворительных социальных
условиях и социальной обстановке, как, например, алкоголизм, проституция,
детская беспризорность.
Статистике труднее дать ответ
на вопрос, стал ли «средний», то есть среднестатистический, человек
«порядочнее», чем прежде, или же наоборот. И тут дело зависит не от количества
приговоров, вынесенных за воровство, клятвопреступление, мошенничество или
растрату, а от тысячи оттенков честности и верности, ускользающих от внимания
уголовного судьи, налогового инспектора и даже репортера скандальной хроники.
Эти трудности в еще большей мере касаются
всего, что относится к сфере сексуальной этики. Едва ли решает или хотя бы
задевает суть проблемы резкая критика возросшего числа разводов, искусственного
ограничения рождаемости, свободного общения полов среди молодежи, с каких бы
позиций эта критика ни велась — с религиозных или социальных. Сексуальная этика
гораздо решительнее высвободилась из оков религиозного кодекса морали, нежели
социальная обязанность быть правдивым и честным. Однако точно так же, как и
сознание обязанности быть правдивым, она требует некоего мерила, заключенного в
глубине индивидуальной совести. Если каждый человек в отдельности не признает
как истину, что ему нужно противостоять радикальному пороку, именуемому
распутством, общество будет безнадежно обречено на сексуальное вырождение с
неизбежным самоистреблением в конце.
Всего вместе взятого, однако,
недостаточно, чтобы говорить о падении уровня морали в сравнении с прошлыми
эпохами западной цивилизации. Что действительно сильно пострадало, так это
нормы нравственности вообще, сама теория морали. Есть все основания говорить о
кризисных явлениях в этой области, которые, пожалуй, опаснее, чем снижение
интеллектуального потенциала. Если, судя по всему, среднестатистический
индивидуум ведет себя не хуже и не лучше своих предшественников, то у всех тех,
кто не чувствует себя связанным требованиями морального кодекса, данного
откровением и предписанного религией, полностью расшатаны самые основы
нравственных убеждений. Несть числа тем, кто отступился от некогда абсолютно
обязательных норм христианской этики. Может быть, все дело в том, что с утратой
теоретических основ теряет силу и понятие обязательности норм? Очевидно, это
не так. То ли по инерции, то ли потому, что она глубже укоренилась в душах
людей, но христианская мораль в ослабленной (gedepotentieerd) форме, в которой обычно ее усваивало
общественное сознание, по-прежнему задает тон и масштаб в публичных и приватных
видах нравственной деятельности. Закон, взаимоотношения членов общества,
деловая жизнь — все исходит из предпосылки, что большинство людей, принятое в
качестве нормального, уважает нравственный закон. Каждый чувствует себя
обязанным его соблюдать, не задумываясь над тем, основано это чувство личной
ответственности на религиозной вере, философии, общественном интересе или на
чем-либо другом. Он старается вести себя «прилично» как перед другими, так и
перед самим собой. Вопрос «почему» перед ним не встает.
Если только собственная духовная культура
не побудит его поставить перед собой этот вопрос. Как только он захочет узнать,
на чем зиждется нравственный закон, ему тотчас же станет угрожать серьезная
опасность почесть за благо принципиальный отказ от своих нерефлектированно
принятых моральных норм. Систему морали уже с давних пор и с трех разных сторон
грозят подорвать философский имморализм, некоторые мировоззренческие системы
научного характера и сентиментально-эстетические доктрины.
Философский имморализм по самой своей
природе оказывает прямое влияние лишь на ограниченный круг людей. Тем сильнее
его косвенное влияние. Ввиду известной податливости человеческого ума для
многих вполне достаточно знать, что есть философы, отрицающие всякие основы
морали, чтобы заключить, что из такой морали ничего путного не выйдет.
Радикальнее философского имморализма
влияет комплекс идей об относительном характере морали, который содержится как
в научной системе исторического материализма, так и в системе психологических
понятий, заложенной Фрейдом.
В учении марксизма вся сфера нравственных
убеждений и обязанностей не Может найти себе места иначе, как в духовной
надстройке, возвышающейся над экономической структурой данной эпохи,
вырастающей из нее и, поскольку она обусловлена этой структурой, обреченной
вместе с нею изменяться и погибнуть. Таким образом, нравственный идеал всегда
подчинен общественному идеалу и ценность его относительна в самом полном
смысле этого слова. Даже высокие принципы, прокламируемые этим учением, а
именно принципы товарищества и верности делу пролетариата, в конечном счете
мотивируются интересом, классовым интересом. Настольная книжица о морали для
юного советского гражданина преподносит ему добродетель верности классовым
интересам на тех же страницах, что и правила приличия и гигиена ногтей.
Нравственное суждение, как бы его поняли христианин, мусульманин, буддист,
платоник, спинозист или кантианец, здесь полностью отсутствует. Кроме того,
само собой разумеется, что подобное учение оказывает свое практическое воздействие
на массу в огрубленном и полупонятом виде.
Столь привлекательный своим мифологическим
маскарадом фрейдизм, который легко пробуждает иллюзию научного откровения, без
сомнения, «втянул» в свое легкодоступное понятие сублимации в
неслыханном объеме нравственное сознание тех поколений, что выросли с начала
этого столетия. Хотя фрейдизм и оставляет открытыми двери для известной
самостоятельности духа, но в целом он значительно враждебнее христианству, чем
этическая теория марксизма. Во всяком случае, выдвигая на передний план инфантильные
влечения в качестве базиса всей душевной и духовной жизни, он подчиняет
добродетель греху, если выразиться христианскими терминами, выводит из
плотского начала самые высокие истины. Ничто, однако, не мешает уже давно
умершему для христианской философии поколению играть в свое удовольствие, как
на гармонике, растяжимым понятием либидо.
Повторю еще раз: автор не берется здесь
давать оценку заслугам психоанализа как рабочей гипотезы или терапевтического
принципа. И все же в дополнение к тому, что выше фрейдизм был уже
охарактеризован как прямой путь к снижению критического уровня в
интеллектуальной сфере, можно с уверенностью заявить, что он существенно
способствовал искоренению этики, питаемой совестью и четко сформулированным
убеждением.
Если придерживаться строго
хронологического порядка, то среди факторов, подорвавших систему христианской
морали, эстетический нужно рассматривать прежде философского и научного факторов.
Его влияние датируется уже XVIII веком. В то же самое время, когда кризис веры затронул почву
нравственных убеждений, в ней начался процесс распада под воздействием
эстетических и сентименталистских реагентов. В расхожих изображениях
добродетели и героизма литература обнаружила лишь скудный ресурс правдивости.
Вместе с новым культом добродетели, которая теперь, на естественных и буржуазных
основаниях, представлялась достаточно прочной, рождается потребность
подвергнуть ее содержание испытанию с помощью более тонких критериев. В
сознание людей уже внедрилось понятие о вине общественных условий в
человеческих преступлениях и пороках. Это эпоха оправдательных приговоров
литературы соблазненным девушкам и детоубийцам. Как только начинает все громче
заявлять о себе романтический инстинкт, рядом с романтическим восхвалением
добродетели возникает и романтическое презрение к добродетели. Так долго
превозносимые добродетель и добропорядочность выходят из моды, их начинают
стесняться. Почву для этого готовил уже плутовской роман, несмотря на свою
подчеркнутую поп committal (непричастность к делу). По естественной логике развития
литературного жанра интерес все более перемещается с вознагражденной
добродетели на безнаказанный порок. Далее, когда в ХIХ веке усиливаются антиморалистические
факторы иного рода, литература мало-помалу вовсе оставляет этические позиции.
Упраздненная цензура дозволяет ей позволять себе все, что угодно. Дабы
возбуждать без передышки внимание публики, всякий литературный жанр постоянно
должен стремиться сам себя перещеголять, покуда совсем не выдохнется. Реализм
видел свою задачу во все более откровенном живописании деталей вначале
человеческого естества, а затем и противоестественности. Нельзя сказать, что
тем самым он принял на себя функцию непристойной литературы, которая в более
или менее скрытом виде существовала уже давно. При всем том широкая и в
известном смысле невинная публика постепенно привыкла переносить самые
поразительные крайности вольномыслия и безнравственности, приучаясь видеть во
всем этом прерогативу искусства.
Трудно сказать, насколько отход литературы
от морали вызывает прямую порчу нравов. Кого не раз удивляло, что читает современная
молодежь обоего пола, должен был бы заметить, что намеренная компрометация
всякого нравственного принципа и заигрывание с преступностью, порой дурманящие
своими парауми юных читателей, никак не побуждают их тотчас же следовать этим
литературным образцам. Даже умышленная демонстрация имморализма, которая,
казалось бы, как нельзя более в духе этого течения, собственно говоря, тоже
никого больше не интересует.
Здесь уместно сказать несколько слов о
синематографе. Ему вменяется в вину много дурного: возбуждение нездоровых
инстинктов, поощрение преступности, порча вкуса, беззастенчивая пропаганда
погони за наслаждениями. В противовес этому можно доказать, что синематограф
гораздо больше письменной литературы обращается к старым и популярным нормам
нравственного принципа в искусстве. Кино является морально-охранительным
фактором. Оно призывает если не к воздаянию за добродетель, то, во всяком
случае, к состраданию. Когда оно оправдывает злодея, то немедленно гасит
тенденцию превращать это в закономерность, прибегая либо к элементам
комического, либо к сентиментальным элементам вроде «жертвы из любви». Фильм
требует для своих героев взволнованной симпатии, вознаграждая их счастливым
концом — этим непременным заключительным аккордом всякого настоящего романтизма.
Словом, кино исповедует солидную и популярную мораль, не колеблемую
философскими либо какими-то иными сомнениями.
Вероятно, кто-нибудь возразит: оно делает
это из меркантильного интереса. Но этот меркантильный интерес определяется
спросом публики, и гораздо больше, нежели строгостью отборочных комиссий.
Можно, стало быть, прийти к заключению, что этический кодекс киноискусства
по-прежнему отвечает требованиям массового нравственного сознания. Это обстоятельство
имеет важное значение, и в такой степени, в какой оно доказывает,
что все искоренение моральных принципов в самой их основе еще пока не вызвало
резких перемен в нравственном самочувствии масс. Скоро мы увидим, в какой
именно степени.
Новая воля к превознесению бытия и жизни
превыше знания и суждения опирается, таким образом, на почву этического расшатывания
духа. Эта воля, отвергающая руководство со стороны интеллекта, не сможет найти
такого руководства в этике, определяющей себя как «знание». И чрезвычайно
важно хорошо распознать, как эта воля мотивируется и на что направлена. Но на
чью же тогда долю остается роль всеобщего путеводителя, если роль эту не может
больше исполнять ни какая-либо трансцендентальная вера, направленная на
внеземное и загробное блаженство, ни взыскующая истины мысль, ни всеобщая
человеческая мораль, признанная законченной системой, включающей такие
ценности, как справедливость и милосердие? Ответ по-прежнему один: только сама
жизнь, слепая и непроницаемая жизнь, она есть и объект и путеводитель. Отказ от
всех духовных основ, который несет с собой новая философия, имеет значительно
более далеко идущие последствия, чем полагают сами носители данной философии.
Общее забвение морального принципа,
пожалуй, заметнее и непосредственнее проявляется во вседозволенности, в оправдании
[зла] и экзальтации общества, чем в новых нормах деятельности личности. Всякий
раз, когда острые формы насилия, лживости и жестокосердия, которыми мир
переполнен как никогда прежде, выражаются в личных поступках, мы еще по большей
части имеем дело с приметами одичания, озлобления как следствия чудовищной
войны и ее свиты — ненависти и нужды. Всеобщее притупление нравственного
чувства и падение моральных ценностей поэтому пока в более «чистом» виде
наблюдаются на примере стран, которым удалось избежать самых злых напастей.
Особенно это коснулось оценки политических действий. Эта оценка очень четко отличается
от оценки деятельности в сфере экономики. В том, что касается нравственных
изъянов экономического плана: нарушений коммерческой надежности, ущемлений
права собственности и т. д., — публичное мнение остается в целом неизменным:
искреннее осуждение, смягчаемое легкой улыбкой терпимости. По мере того как все
больший размах приобретает преступность, возрастает и терпимость, нередко
граничащая с восхищением. Международный аферист встречает больше симпатии,
нежели обыкновенный мошенник-бухгалтер.
В пересуды о крупных денежных скандалах вкрадывается известный респект
перед талантом, с которым финансовые тузы играют на гигантском органе
технического прогресса и мировых коммуникаций. Но, суммируя все вместе, можно
утверждать, что моральная оценка экономических преступлений осталась величиной
постоянной.
Совсем иначе обстоит дело, когда мы даем оценку субъекту, который
причастен к публичному правлению и действует его именем, независимо от того,
облечен ли он сам верховной властью или она его наделила полномочиями. В
отношении действий, совершаемых Государством или его, именем, большинство людей
все чаще предпочитает воздерживаться от моральных оценок. Разумеется, за
исключением тех случаев, когда речь идет о действиях чужого государства или
партии, которые в данной стране загодя воспринимаются как враги. Но не только
по отношению к своему Государству проявляется склонность одобрять и восхвалять
большие государственные деяния. Восторг перед успехами, благодаря которому
смягчается недовольство
экономическими
злоупотреблениями, способен почти целиком нейтрализовать элемент возмущения
в политических оценках. Дело заходит порой так далеко, что многие готовы дать
высокую оценку политическому действию, даже если в его основе лежит совершенно
неприемлемый принцип, и оценка будет тем выше, чем более достигает это действие
поставленной цели. Не будучи в состоянии оценить характер средства достижения
цели, тем более реальную степень осуществления идеала, рядовой гражданин
довольствуется внешними приметами успеха, которые преподносятся газетами
читателю или предлагаются вниманию туриста. Так политическую систему, которую
он вначале должен был, как ему казалось, презирать, а затем бояться, он станет
мало-помалу воспринимать как благотворную и восхищаться ею. Несправедливость,
жестокость, моральное принуждение, ложь, вероломство, обман, угнетение, попрание
прав? Но ведь на улицах теперь так хорошо и чисто, а поезда ходят точно по
расписанию!
Нельзя считать случайностью, что
популистское политическое мышление видит готовое оправдание несправедливости и
насилия прежде всего во внешних выгодах порядка и дисциплины. Порядок и
дисциплина суть в конце концов наиболее зримые признаки энергично
функционирующего государственного устройства. Здесь опять вступает в игру эта
обманчивая людская склонность из верных посылок делать ложные заключения.
Здоровый государственный организм отличают порядок и дисциплина. Логическое
обращение: значит, порядок и дисциплина свидетельствуют о здоровье
государственного организма. Ах, если бы здоровый сон уже сам делал из человека
праведника!
XIV. Государство государству волк?
Но сейчас же в ответ раздается возмущенный
протест, и не только со стороны современного деспотизма: Государство не может
быть преступным! Государство нельзя рассматривать как подлежащее
нравственным нормам человеческого общежития. Любая попытка подчинить его
императивам нравственного суждения разбивается о самостоятельность
Государства. Государство стоит вне морали. И выше морали?
Наверное, сторонник доктрины внеморального Государства не решится на подобное
утверждение. Он прибегнет к помощи логической конструкции, уже встреченной нами
ранее, — к учению о полной независимости политического, определяемой
единственно противоположностью «друг — враг», то есть отношением, которое
выражает одну лишь опасность, возможный вред и стремление исключить то и
другое, ибо, как мы только что показали, «друг» в этой семантической паре
означает нечто просто «неопасное». Государство поэтому надлежит оценивать исключительно
по его успеху в поддержании своего господства.
Хотя эта конструкция и нова, учение о
внеморальности Государства имеет долгую предысторию. С большим или меньшим
основанием оно может ссылаться на таких мыслителей, как Макиавелли, Гоббс,
Фихте и Гегель. Оно находит, по видимости, солидное подтверждение и в самой
истории. Во всяком случае, история редко называет в качестве стимула
враждебных или дружественных действий и отношений государств иные мотивы,
кроме властолюбия, алчности, корыстного интереса или страха. Теория
абсолютизма нашла для этого термин «raison d'etat» («интерес государства»).
В прежние времена контраст между
политической практикой и христианской моралью еще можно было легко преодолеть в
иллюзии, что деяния Государства, какими бы они корыстными и насильственными
ни казались, посвящены в конечном итоге благу веры, славе церкви,
божественному праву короля или христианской справедливости. Аскетичный дух
старого политического сознания наивно и охотно принимал эти представления.
Между искренним идеализмом, питаемым патриотической верностью монарху, истовым
правовым убеждением и дипломатическим лицемерием витало убеждение в
непогрешимости и правоте отечества. Тот же, кто не способен был подняться до
требуемого уровня оптимизма, все равно находил способ соблюсти нравственный
авторитет Государства. Тысячелетнюю трагедию несправедливости и насилия он рассматривал
как греховное деяние Государства, упустившего свой шанс освятиться. При таком образе мыслей оставался
неприкосновенным идеал, в силу которого на империях и правительствах лежала
священная обязанность жить но заветам веры и справедливости. Государство не
имело права покидать почву нравственности.
По мере того как мысль о Государстве
постепенно, утрачивая способность к чрезмерным иллюзиям, трансформировалась из
общих принципов в отражение реальности, на основаниях античного учения о
государстве, христианской этики, рыцарских норм и правоведческой теории в лоне
международного права сложилась новая система воззрений. Освобожденная от веры
как таковой, она трактовала государства мира как сообщество, члены которого обязаны
уважать друг друга и вести себя в отношении других таким образом, как того
требует право и от людей, живущих сообществом. Гроций придал этой системе
классическую форму, ставшую фундаментом здорового государственного устройства,
которая в наши дни окрылила перо такого мыслителя, как Ван Фолленховен, чей
жизненный путь так рано прервался.
Апологеты политической аморальности
категорически отвергают как христианское, так и международно-правовое
основание для нравственного закона и для учения о долге государства. Эти ревнители
встречаются не только среди сторонников фашистских направлении. Подобную точку
зрения зачастую отстаивают историки. Да позволено мне будет привести здесь
несколько подробнее, чем я уже сделал это ранее, отдельные высказывания
Герхарда Риттера, которые в устах этого замечательного и спокойно мыслящего
историка звучат особенно отчетливо. Германия в. эпоху Реформации, говорит этот
автор, была «noch weit davon entfernt, einen klaren Begriff von der
naturnotwendigen Autonomie staatlichen Lebens gegenüber dem Kirchenwesen
und der überlieferten kirchlichen Morallehre zu besitzen» («еще очень далека от ясного представления
о естественно необходимой автономии государственной жизни по отношению к
церковным институтам и традиционному учению церкви о морали»). Германскому
княжескому государству все еще не хватало «das Bewußtsein
sittlicher Autonomie seiner weltlichen Lebenszwecke» («сознания моральной автономии своих
земных жизненных целей»), И в конце статьи; «Daß alles
politische Machtstreben sich zu rechtfertigen habe vor dem göttlichen
Weltregiment, daß es seine unverrückbare Schranke finde an der Idee
der absoluten Gerechtigkeit, des ewigen, von Gott gesetzten Rechts, und
daß die Völkergesellschaft Europas über alle Gegensätze
nationaler Interessen hinweg doch eine Gemeinschaft christlicher Gesittung
bilden müsse — das sind
alles zuletzt
mittelalterlich-christliche
Gedanken. Wenn diese
uralten Traditionen in der englischen Politik bis heute nicht ganz
ausgestorben sind, wenn sie darin fortleben in säkularisierter Gestalt,
wahrend die groben Nationen des Kontinents den rein naturhaften Charakter alles
weltlichen Machtstrebens mit seinen harten Interessenkämpfen ohne viel
moralische Bedenken anzuerkennen pflegen — so gehört das ebenfalls zu den
Folgen des Konfessionskampfes, der die Geistesart der europäischen
Völker so scharf ausgeprägt und so scharf voneinander unterschieden
hat» («Что всякое политическое стремление к власти должно оправдывать себя перед божественным мироустроением, что свой предел такое стремление находит в идее абсолютной справедливости, вечного, установленного Богом права, наконец, что вопреки всем противоречиям национальных интересов сообщество народов Европы должно образовать единую общность христианской культуры — все это в конечном итоге чисто средневековые христианские идеи. Если эти древние традиции до сих пор еще
не вымерли до конца в английской политике, если они продолжают существовать
там в секуляризованном виде, в то время как великие нации континента
обыкновенно признают без особых моральных колебаний чисто естественный
характер всякого светского стремления к власти с его жесткой борьбой интересов,
то все это можно отнести равным образом к последствиям конфессиональной
борьбы, которая столь резко отчеканила духовный облик европейских народов и
столь резко дифференцировала их друг от друга»).
Эту точку зрения как само собой разумеющуюся принимает и Карл
Манхейм, социолог левой ориентации. Ссылаясь на «Die Idee der
Staatsraison» («Идею
государственного интереса») Фридриха Мейнеке, он говорит о «moralische
Spannung» («моральном напряжении»),
охватившем многих мыслителей, «als sie entdeckt haben, dab für die
Beziehungen der Staaten nach auben hin die christliche und bürgerliche
Moral nicht gelte» («когда
они обнаружили, что для внешних сношений государств христианская и буржуазная
мораль не имеют никакого веса»). По мнению Манхейма, процесс этого открытия
протекал таким образом, «daß allmählich diejenigen Schichten,
die mit der Herrschaft zu tun hätten, sich selbst davon Oberzeugen
mußten, daß sowohl zur Erlangung wie zur Erhaltung der Herrschaft
alle sonst als immoralisch geltenden Mittel erlaubt sind» («что постепенно господствующие слои
должны были сами убедиться в том, что как для достижения, так и для удержания
господства допустимы все средства, которые обычно считаются неморальними»).
Со временем, по мере
демократизации общества, с этой «политической моралью» тесно знакомятся все
слои, что уже было показано на предыдущих страницах». «Während bisher
die Moral des Raubes nur in Grenzsituationen und für herrschende Gruppen
bewußt gültig war, nimmt mit der Demokratisierung der Gesellschaft
(ganz im Gegensatz zu den an sie geknüpften Erwartungen) dieses
Gewaltelement nicht nur nicht ab, sondern es wird geradezu zur
öffentlichen Weisheit der ganzen Gesellschaft» («В то время как мораль разбоя до сей поры
сознательно применялась лишь в пограничных ситуациях и господствующими
группами, этот элемент насилия не только не убывает по мере демократизации общества
(совершенно вопреки связанным с нею ожиданиям), но и становится прямо-таки
публичной философией всего общества»). Манхейм указывает на огромную опасность
этого «Hineinwachsen aller Schichten in die Politik» («врастания всех слоев в политику»). «Wird den
breiten Massen ohne weiteres demonstriert, daß Raub die Grundlage der
gesamten Staatenbildung und der äubeßen Beziehungen
zwischen Staaten ist und daß auch durch inneren Raub und Beutezüge
ganzen Gruppen Arbeitserfolg und soziale Funktion genommen werden
können...» («Если
станут, не задумываясь, демонстрировать широким массам, что разбой есть основа
всякого образования государств и внешних сношений между ними и что и
внутренний разбои и грабительские набеги могут лишить целые группы плодов их
труда и социальных функций»), тогда придет конец всякой трудовой морали и ее
охранительному влиянию на человеческое сообщество.
Здесь Манхейм снимает покров с одного
небезопасного следствия доктрины государственного имморализма, а именно, что
этот имморализм не может оставаться монополией Государства, ибо его будут
присваивать и использовать даже узкие квазиполитические группировки.
Не приходится удивляться, что там, где
прямодушная наука впадает в горькое уныние, голос практической политики звучит
еще громче и уверенней. На торжественном открытии кафедры германского права
государственный комиссар юстиции заявил, если верить изложению его речи в
газетах, что «было бы заблуждением думать, будто можно делать политику,
опираясь на некую идеалистическую справедливость. Пришло время положить конец
смехотворной фантазии, что справедливость может обусловливаться чем-либо иным,
кроме жесткой необходимости прямого обеспечения могущества Государства. Земля
принадлежит героям, а не декадентам».
Прочь, вы все, декаденты, что начиная с
Платона заполняли мир своей трусливой болтовней!
Таким образом, согласно этим воззрениям,
Государство имеет право делать все, что угодно. По собственному
усмотрению, если того потребуют интересы его господства, оно может нарушить
верность клятве и совершить вероломство. Никакая ложь, никакой обман, никакая
жестокость в отношении чужих или собственных граждан не могут быть поставлены
ему в упрек, если оно тем самым приносит себе пользу. Оно вправе применить
против врага любое оружие, могущее служить его целям, включая и дьявольский
кошмар бактериологической войны. A propos (кстати), в годы моей юности можно было
прочесть в учебниках географии, что только некоторые, самые примитивные
племена используют в своих войнах отравленные стрелы и что этот обычай исчезает
на первых же ступенях цивилизации. Не знаю, право, можно ли еще прочитать об
этом в школьных учебниках. Если да, то пришло самое время пересматривать ради
приличия либо школьные учебники, либо собственные взгляды.
Итак, в отношении Государства не может
быть и речи о политических промахах или преступлениях, которые оно могло бы совершить.
Это же теория должна допустить и в отношении противника. Противостоящее
государство ведь тоже не подлежит моральной оценке либо осуждению. Но тут
немедленно мстит за себя убогость этой философии Государства, полной нечистых
испарений человеческого ослепления и корыстолюбия. На практике эта красивая
теория Государства, неподвластного морали, имеет хождение только внутри
собственных границ. Ибо стоит лишь обостриться вражде, и сразу же великодушный
голос твердого как сталь логического аргумента переходит в истерический рев,
полный намеренной подозрительности по адресу врага и бранных выпадов из
старого арсенала добродетели и греха. Кричат о лживости врага, о его коварстве,
о его жестокости, о его дьявольской хитрости... Но ведь враг есть тоже какое-то
Государство!
Таким образом, в отношении чужих не может
быть никакого политического долга. Не существует и политической чести,
коль скоро честь означает верность поставленному перед самим собой идеалу.
Но там, где нет долга и нет чести, не может быть и доверия. Государство
государству волк: это не пессимистический вздох, подобно древнему «homo homini lupus» («человек человеку волк»), а научный тезис
и политический идеал! Однако, к несчастью для теории, всякое сообщество, даже в
животном мире, базируется на взаимном доверии особей, которые могли бы друг
друга истребить. Сообщество как таковое, людей или государств, без взаимного
доверия невозможно. Государство, которое само пишет на своих знаменах: «Не
доверяйте мне», — как это нынче делает теория имморального Государства, —
смогло бы в конце концов существовать в мире, если бы оно стало жить согласно
этим идеям, только при условии полного превосходства над всеми другими
государствами вместе взятыми. Так следствием абсолютной национальной автономии
вновь становится давно забытая химера политического универсализма.
Это учение о моральной, а точнее сказать,
аморальной автономии Государства, вне всякого сомнения, есть величайшая яз
опасностей, угрожающих западной цивилизации, поскольку оно имеет касательство
к самому сильному субъекту власти, который способен и устроить и разрушить
весь мир. Как неизбежное следствие оно влечет за собой взаимное истребление или
взаимное истощение и дегенерацию тех единиц, из которых складывается эта цивилизация,
— национальных государств. Кроме того, оно угрожает самим этим единицам
внутренним распадом в силу названной уже ранее закономерности, когда каждая
группа, чувствующая себя в состоянии выиграть что-либо насилием, примет на
вооружение такую политику, которая заключает в себе полную свободу от обязательств
по отношению к другим. Имморальное всевластие Государства, таким образом,
имеет своей перспективой снова анархию и революцию. Претензия Государства
побудить своих подданных к добровольной и безусловной верноподданности и
послушанию находит себе предел, с одной стороны, в совести, но равным образом,
с другой, в эгоизме человеческой натуры.
Те, кого называют вождями, должны
постоянно принимать самоуправные решения, что именно является
государственным благом и как его добиваться. Верность, в которой им
клянутся, не может превосходить доверие, заслуживаемое их мудростью. Если же в
самой правящей группе нет единства и разлад заходит так далеко, что каждая из
фракций считает именно себя призванной взять в свои руки власть, тогда более
сильная или более решительная должна поставить другую на колени либо убрать с
дороги. И в этой своей форме теория абсолютного Государства включает в себя
практику государственных переворотов и дворцовых революций.
Коль скоро доктрина внеморального
Государства содержит отказ от принципов истины, верности и справедливости, этих
всеобщих человеческих принципов, то ее приверженцы должны были бы,
собственно говоря, открыто отречься от христианства. Но этого они не делают,
во всяком случае не делают единодушно и полностью. Они повторяют вслед за
Тартюфом: «И est avec le ciel des accomodements», время от времени довольно бесцеремонно
желая навязать полюбовные сделки вышеупомянутым небесам.
Здесь мы имеем дело с примечательной
формой уже отмеченной амбивалентности современного мышления, или, выражаясь
посредством доморощенной терминологии, с широко задуманным планом — как сберечь
и козла и капусту. Сначала декларируют доктрину Государства, которая
противоречит христианству, а равно и любой философской этике, опирающейся на
непреложный нравственный закон, в основе которого — совесть. Одновременно же
пытаются манипулировать Церковью и догматами веры, предварительно втиснутыми s прокрустово ложе нового Государства.
В действительности этот образ действия
отличается от тех, что были характерны для минувших эпох. С XVI и по XIX век национальные государства, как
правило, относились друг к другу не нравственнее, чем в настоящее время. При
этом они на словах свято и верно блюли христианский кодекс морали, даже
апеллировали к нему как к принципу своей деятельности. Несомненно, все это
заключало в себе изрядную долю лицемерия, отнюдь не терявшего своей порочности
из-за того факта, что это лицемерие не было делом личной совести, а говорило
устами самого Государства. Тем не менее все поведение Государства подчинялось
одному — христианскому—учению, и, когда оно слишком явно отступало от идеала,
общественное мнение не отказывало себе в удовольствии покритиковать действия
собственного Государства как несправедливые.
Совершенно иную позицию занимает в наши
дни Государство, исповедующее имморализм. В качестве Государства оно заявляет
о своей полной самостоятельности и поэтому независимости в отношении любой
морали. Поскольку оно, тем не менее, будучи сообществом, попутно хочет
сохранить еще церковь и религию с ее четко сформулированным и обязательным
нравственным законом, последний не только не равноценен, но подчинен доктрине,
которой Государство следует.
Представляется очевидным, что только
законченные безбожники и язычники из костюмерной «Кольца Нибелунга» смогут приноровиться
к такой ущербной доктрине долга.
Но что же, спросит реалистически
настроенный мыслитель, что же тогда вы собираетесь предложить в качестве
всеобщей моральной нормы государственной жизни, дающей миру шанс на выживание?
Или вы в самом деле полагаете, что, невзирая на все международные осложнения,
государства станут вести себя друг с другом как благонравные Хендрики? Конечно
же нет, думать так не позволяют история, социология и знание человеческой
природы. Государства будут и в дальнейшем вести себя прежде всего и главным
образом соответственно своим интересам или тому, что они таковыми считают, а
международную мораль соблюдать, может быть, на один-единственный миллиметр
больше того, что предписывают интересы, иначе говоря, страх перед солидарными
репрессалиями. Но этот единственный миллиметр — та пядь земли, которая
вмещает честь и доверие, и она больше тысяч миль насилия и воли к власти.
Поборники внеморального Государства
забывают, как мне кажется (и в этом я вижу ответ на только что поставленный
вопрос), ту самую особенность современного мышления, которая позволяет нам
видеть вещи в их антиномичной взаимообусловленности, когда любое окончательное
суждение релятивируется одним каким-нибудь «но». Государство есть существо,
которое, при несовершенстве всего, что исходит от человека, будет вести себя с
внешней, показной необходимостью по тем своим нормам, которые не имеют
никакого отношения к нормам построенной на доверии общественной морали, не
говоря уже о христианской вере. «Но» тем не менее оно никогда не потеряет из
виду до конца ни христианских, ни общественных моральных норм под страхом
гибели от последствий своего собственного отступничества.
Прорицательница в «Эдде» пела:
Время ветров, время волков,
покуда весь мир не исчезнет,
Ни один человек
не пощадит другого.
Но мы не хотим исчезать!
Хейзинга Й. Homo ludens. — М., 1992.-С. 93-105; 305-321.