А. Камю.
Бунтующий человек
Алъбер Камю (1913-1960) начинал как
радиожурналисту актер и режиссер самодеятельного театра, участвовал в движении
французского Сопротивления. Создал повести «Посторонний», «Падение»,
роман-притчу «Чума», философский трактат «Бунтующий человек». Его
литературно-философское творчество было отмечено в 1957 г. Нобелевской премией.
Принадлежа к плеяде крупных французских
философов-экзистенциалистов, Камю взглянул на существование государства и социума
сквозь категорию абсурда. В его понимании абсурд - это состояние, когда ни в
чем нельзя усмотреть высший смысл, когда все перемешалось и исчезли границы
между добром и злом, подвигами и преступлениями, правопорядком и хаосом.
Новое время в европейской
истории ознаменовалось чередой постоянных нападок человеческого разума на Бога,
религию, моральные заповеди и правовые нормы. В итоге все это привело к тому,
что человек остался один на один со своим своеволием. Встав на путь метафизического
бунта, бросив вызов миродержцу, высшему судье, он уподобился рабу, пожелавшему низложить и
казнить господина. Но результат этого восстания оказался неожиданным и
страшным: в опустевшем мироздании человеческое существование утратило высший
смысл. Безмерная гордыня обернулась ощущением никчемности и абсурдности бытия.
Источники жизни начали быстро иссякать. Разномасштабные злодейства - от мелких
преступлений до государственного терроризма и мировых войн - стали
обыденностью. Согласно взглядам Камю, значительная доля ответственности за
происшедшее должна быть возложена на политическую философию, оправдывавшую
деструктивный активизм индивидов и масс.
Индивидуальный терроризм
Писарев, теоретик русского нигилизма,
считал, что самые ярые фанатики — это дети и юноши. Сказанное им верно и по
отношению к целым народам. Россия была в ту пору молодой нацией, появившейся
на свет немногим более века назад с помощью акушерских щипцов, которыми
орудовал царь, в простоте душевной собственноручно рубивший головы бунтовщикам.
Неудивительно, что немецкая идеология в России была доведена до таких крайностей
самопожертвования и разрушения, на которые немецкие профессора были способны
разве что мысленно. Стендаль усматривал главное отличие немцев от других
народов в том, что размышления взвинчивают их вместо того, чтобы успокаивать. В
еще большей степени это верно и по отношению к России. В этой юной стране,
лишенной философских традиций[1],
совсем еще молодые люди, духовные собратья трагических лицеистов Лотреамона,
усвоили немецкую идеологию и стали кровавым воплощением ее выводов.
«Пролетариат семинаристов»[2] перехватил в то время инициативу великого
освободительного движения, придав ему свою собственную исступленность. Вплоть
до конца XIX века этих семинаристов насчитывалось всего несколько тысяч. И
однако именно они, в одиночку противостоявшие самому могучему абсолютизму в
истории, не только призывали к свержению крепостного права, но и реально
способствовали освобождению сорока миллионов мужиков. Большинство из них
поплатилось за эту свободу самоубийством, казнью, каторгой или сумасшедшим
домом. Всю историю русского терроризма можно свести к борьбе горстки
интеллектуалов против самодержавия на глазах безмолвствующего народа. Их нелегкая
победа в конечном счете обернулась поражением. Но и принесенные ими жертвы и
самые крайности их протеста способствовали воплощению в жизнь новых моральных
ценностей, новых добродетелей, которые по сей день противостоят тирании в
борьбе за подлинную свободу.
Германизация России в XIX веке — не
изолированное явление. Воздействие немецкой идеологии было в тот момент
преобладающим и во Франции — достаточно вспомнить такие имена, как Мишле и
Кине. Но если во Франции этой идеологии пришлось бороться и уживаться с
социализмом анархистского толка, то в России она не столкнулась с уже
сложившейся общественной мыслью и оказалась как бы на собственной территории.
Первый русский университет, основанный в 1750 году в Москве, был, по сути, немецким.
Постепенная колонизация России немецкими учителями, бюрократами и военными,
начатая в царствование Петра Великого, при Николае I превратилась в
систематическое онемечивание. В 30-е годы русская интеллигенция благоговела
перед Шеллингом и французскими мыслителями, в сороковые — перед Гегелем, а во
второй половине столетия — перед его порождением — немецким социализмом[3].
Тогдашняя русская молодежь вдохнула в эти абстракции всю безмерную силу своей
страстности, буквально оживила эти мертвые идеи. Религии человека, чьи догматы
уже были сформулированы германскими профессорами, еще не хватало апостолов и
мучеников. Эту роль взяли на себя русские христиане, уклонившиеся от своего
первоначального призвания, для чего им пришлось отринуть и Бога, и
добродетель.
Отказ от добродетели
В 20-е годы прошлого века у первых русских
революционеров-декабристов понятия о добродетели еще существовали. Эти
представители дворянства еще не изжили в себе якобинский идеализм. Более того,
их отношение к добродетели было сознательным. «Наши отцы были сибаритами, —
писал один из них, Петр Вяземский, — а мы — последователи Катона». К этому
прибавлялось всего одно убеждение, дожившее до Бакунина и эсеров девятьсот
пятого года, — убеждение в очистительной силе страдания. Декабристы напоминают
тех французских дворян, которые, отрекшись от своих привилегий, вступили в союз
с третьим сословием. Эти аристократы-идеалисты пережили свою ночь на 4 августа,
решив пожертвовать собой ради освобождения народа. Хотя вождь декабристов
Пестель и не чуждался общественной и политической мысли, их неудавшийся
заговор не имел четкой программы; вряд ли можно даже сказать, что они верили в
свой успех. «Да, мы умрем, — говорил один из них накануне восстания, — но это
будет прекрасная смерть». Их смерть и в самом деле была прекрасной. В декабре
1824 года каре мятежников, собравшихся на Сенатской площади в Санкт-Петербурге,
было рассеяно пушечными ядрами. Уцелевших отправили в Сибирь, повесив перед тем
пятерых руководителей восстания, причем так неумело, что казнь пришлось
повторять дважды. Вполне понятно, что эти жертвы, казалось бы напрасные, были
с восторгом и ужасом восприняты всей революционной Россией. Пусть после их
казни ничего не изменилось, но сами они стали примером для других. Их гибель
знаменовала начало революционной эры, правоту и величие того, что Гегель
иронически именовал «прекрасной душой»: русской революционной мысли еще предстояло
определить свое отношение к этому понятию.
Немудрено, что в этой атмосфере всеобщей
экзальтации немецкая мысль пересилила французское влияние и сумела навязать
свои ценности русским умам, мятущимся между жаждой мученичества, тягой к
справедливости и сознанием собственного бессилия. Воспринятая поначалу как
божественное откровение, она была соответствующим образом превознесена и
истолкована. Философическое безумие овладело лучшими умами. Дошло до того, что
«Логику» Гегеля принялись перелагать в стихи, Поначалу главный урок,
почерпнутый русскими интеллектуалами из гегельянской системы, заключался в
оправдании социального квиетизма. Достаточно осознать разумность мироздания,
мировой дух в любом случае реализует себя — было бы время. Именно такой была,
например, первая реакция Станкевича[4],
Бакунина к Белинского. Но вслед затем страстная русская натура, испуганная
фактической или хотя бы теоретической близостью этой мысли к принципам самодержавия,
бросилась в противоположную крайность.
Весьма показательна в этом отношении
эволюция Белинского, одного из самых знаменитых и влиятельных русских мыслителей
30-40-х годов. Живший дотоле довольно смутными понятиями либерального
идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. Впечатление было
ошеломляющим: в полночь у себя в комнате он, как некогда Паскаль, содрогается
от рыданий и, не колеблясь, расстается со своими прежними убеждениями: «Не
существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». Б одну ночь он
становится консерватором и поборником социального квиетизма, без колебаний
пишет об этом, храбро защищая свою позицию в том виде, в каком она ему
представляется. Но вскоре до этого человека щедрой души доходит, что он таким
образом оказался на стороне несправедливости — а ее он ненавидит больше всего
на свете. Если все логично, то все оправдано. Остается только сказать «да»
кнуту, крепостному праву и Сибири. Принять мир таким, как он есть, со всеми его
страданиями, на какой-то миг показалось ему признаком величия духа, ибо он
думал лишь о собственных страданиях и метаниях. Но у него не хватило духу
смириться со страданиями других. И он поворачивает вспять. Если смириться с
чужими страданиями невозможно, значит, что-то в мире не поддается оправданию,
и история, по крайней мере в одном из ее пунктов, не укладывается в рамки
разума. А ведь она должна быть либо целиком разумной, либо вовсе бессмысленной.
Одинокий протест Белинского, на мгновение умиротворенного идеей, что все на
свете поддается оправданию, вспыхивает с новой силой. Он в самых резких
выражениях обращается непосредственно к Гегелю: «Со всем подобающим вашему
философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и
удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас
отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории... Я не хочу счастья
и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови...»[5].
Белинский понял, что он желал не разумного
абсолюта, а полного бытия. Он отказывается отождествить эти два понятия. Он
хочет бессмертия конкретного человека, живой личности, а не абстрактного
бессмертия рода человеческого, ставшего «Духом». Он с прежней страстью
ополчается на новых противников, обращая в этой борьбе против Гегеля у него же
почерпнутые выводы.
Эти выводы — обоснование взбунтовавшегося
индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Он
должен разрушить реальность, чтобы утвердиться в ней, а не служить ее
пособником. «Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого —
Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин»)». Примечательно,
что здесь одна за другой перечислены все темы метафизического бунта.
Разумеется, заимствованная из Франции традиция индивидуалистического социализма
все еще жила в России. Сен-Симона и Фурье читали в 30-е годы, а Прудон,
открытый в 40-е, вдохновлял великого мыслителя Герцена, а позднее — Петра
Лаврова. Но эта мысль, не терявшая связи с этическими ценностями, в конце
концов потерпела поражение в великой схватке с иным, циническим направлением,
хотя ее поражение и было временным. Белинский же, напротив, то действуя заодно
с Гегелем, то против него, развивал тенденции социального индивидуализма, но неизменно
в плане отрицания, отказа от трансцендентных ценностей. Впрочем, под конец
жизни — он умер в 1848 году — его взгляды были весьма близки взглядам Герцена.
Но за время конфронтации с Гегелем он достаточно точно определил свою позицию,
которая перейдет затем к нигилистам и отчасти к террористам. Таким образом, его
можно считать связующим звеном между дворянами-идеалистами 1825 года и
студентами-нигилистами 1860-го.
Трое одержимых
И в самом деле, Герцен подхватывает слова
Белинского, когда пишет, защищая нигилистическое движение — правда, лишь в той
мере, в какой оно представлялось ему освобождением от готовых понятий:
«Уничтожение старого — это зарождение будущего». Говоря о тех, кого он называл
радикалами, Котляревский определяет их как апостолов, «которые хотели полностью
отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе».
Сходным образом Штирнер требовал отказа от всей истории и создания будущего не
как поля деятельности исторического духа, а как условия существования
царственной личности. Но царственная личность не может прийти к власти в
одиночку. Нуждаясь в помощи других, она впадает при этом в нигилистическое
противоречие, которое постараются разрешить Писарев, Бакунин и Нечаев,
постепенно расширявшие границы отрицания и разрушения до тех пор, пока
терроризм не покончил с самим этим противоречием в сплошной оргии
самопожертвования и убийства.
Нигилизм 60-х годов начался, по крайней
мере внешне, с самого решительного отрицания, какое только можно себе представить,
с отказа от любого действия, которое не является чисто эгоистическим.
Общеизвестно, что сам термин «нигилизм» был впервые употреблен Тургеневым в
его романе «Отцы и дети», главный герой которого, Базаров, воплотил в себе
законченный тип нигилиста. В рецензии на эту книгу Писарев утверждал, что
нигилисты признали в Базарове свой прообраз. «Мы можем похвалиться, — заявлял
Базаров, — только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени,
бесплодностью всего, что нас окружает». — «Это и есть нигилизм?» — спрашивали
его. «Это и есть нигилизм». Писарев расхваливает этот прообраз, для большей
ясности определяя его так: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него
вмешиваться». Единственная ценность для таких людей сводилась, стало быть, к
разумному эгоизму.
Отрицая все, что не служит удовлетворению
«эго», Писарев объявляет войну философии, «бессмысленному» искусству, лжи вой
морали, религии и даже правилам хорошего тона. Он строит теорию
интеллектуального терроризма, напоминающую теорию наших сюрреалистов. Вызов
общественному мнению возводится им в ранг доктрины, причем такой, представление
о которой может дать только образ Раскольникова. Он доходит до того, что без
тени улыбки задает себе вопрос: «Можно ли убить собственную мать?» — и отвечает
на него: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»
Удивительно при этом, что нигилисты не
стремились сколотить себе состояние, продвинуться по службе или беззастенчиво
воспользоваться тем, что плывет им в руки. Нигилисты, разумеется, найдутся в
любом обществе, где могут занимать сколь угодно теплые местечки. Но они не
возводят свой цинизм в теорию, предпочитая при всех обстоятельствах, по
крайней мере с виду, бескорыстное служение добродетели. Русские нигилисты, о
которых идет речь, впадали в противоречие, бросая вызов обществу и видя в самом
этом вызове утверждение некой ценности. Они называли себя материалистами, их
настольной книгой была «Сила и материя» Бюхнера. Но один из них признавался:
«Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху» — иными
словами, учение о материи было для них куда важнее, чем сама материя. Учение,
принявшее, таким образом, обличье религии и фанатической веры. Писарев считал
Ламарка предателем, потому что правота была на стороне Дарвина. Тот, кто в
подобной среде осмеливался заикнуться о бессмертии души, подлежал немедленному
отлучению. Владимир Вейдле[6]
был прав, определяя нигилизм как рационалистическое мракобесие. Разум у
нигилистов странным образом занял место религиозных предрассудков; наименьшим
противоречием в системе мышления этих индивидуалистов следует считать тот факт,
что они избрали в качестве образа мышления самое вульгарное наукообразие. Они
отрицали все, кроме самых плоских истин, которыми пробавлялся, скажем, мсье Омэ.
Однако, избрав своим догматом разум в
наиболее куцем его виде, нигилисты стали образцом для своих последователей. Они
не верили ни во что, кроме разума и выгоды. Но вместо скептицизма избрали
апостольское рвение и сделались социалистами. В этом их противоречие. Подобно
всем незрелым умам, они, одновременно испытывая и сомнения, и потребность в
убежденности, стремились придать отрицанию непримиримость и страсть
религиозной веры. Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Тот же Вейдле
цитирует презрительную фразу Владимира Соловьева, изобличающую это
противоречие: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить
друг друга». И однако истина, исповедуемая Писаревым, заключается именно в
этом надрыве. Если человек — образ и подобие Божие, то совсем неважно, что он
обделен человеческой любовью: настанет день, когда его жажда будет утолена. Но
если он всего лишь слепая тварь, блуждающая во мраке жестокого и замкнутого в
себе пространства, тогда ему не обойтись без общества себе подобных и их
преходящей любви. Где найти убежище милосердию, как не в мире без Бога? В мире
ином благодать изливается на всех без разбора, включая тех, кто уже наделен
ею. Тот, кто отрицает все, не может не понимать, что отрицание равносильно
лишению. А уразумев это, он способен открываться навстречу лишениям других и в
конце концов дойти до самоотрицания. Писарев, мысленно не отступавший перед
убийством матери, сумел найти справедливые слова для обличения
несправедливости. Он, желавший беззастенчиво наслаждаться жизнью, хлебнул лиха
в тюрьме, после чего сошел с ума. Избыток выставленного напоказ цинизма в конце
концов привел его к познанию любви, изгнанию из ее царства и мукам
отверженности, толкнувшим его к самоубийству: он закончил жизнь не царственной
личностью, которой мечтал стать, а жалким исстрадавшимся человеком, лишь
величием своего духа озарившим историю.
Бакунин воплотил в себе те же
противоречия, но куда более эффектным образом. Он умер накануне
террористической эпопеи, в 1876 году, успев, однако, заранее осудить покушения
и разоблачить «Брутов своей эпохи», к которым, впрочем, питал уважение,
поскольку порицал Герцена за то, что тот открыто критиковал неудавшееся
покушение Каракозова на Александра II в 1865 году. Это уважение имело свои
причины. Бакунин наряду с Белинским и нигилистами несет ответственность за
последствия этих трагических событий, в основе которых лежал бунт личности. Но
он привнес в этот процесс и нечто новое — семена того политического цинизма,
который превратился в законченную доктрину у Нечаева и довел до крайности развитие революционного
движения.
Еще в юности Бакунин был потрясен и
ошеломлен гегелевской философией, знакомство с которой было для него подобно
чуду. Он, по его собственным словам, вникал в нее денно и нощно, до умопомрачения,
«ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Он со всем пылом
новообращенного писал: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу
истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Но
уже в скором времени он осознал все опасности, проистекающие из столь удобной
позиции. Тот, кто постиг реальность, не восстает против нее, а лишь наслаждается
ею, превращаясь, таким образом, в конформиста. Ничто в личности Бакунина не
предрасполагало его к этой философии цепного пса. Возможно также, что его
поездка в Германию и нелестное впечатление, сложившееся у него о немцах, не
очень-то помогли ему согласиться с мнением старика Гегеля, считавшего прусское
государство чуть ли не единственным хранителем замыслов духа. Будучи большим
русофилом, чем сам царь, Бакунин, несмотря на свои вселенские амбиции, ни в
коем случае не мог бы подписаться под гегелевским восхвалением Пруссии,
основанным на довольно хрупкой логике: «Воля других народов не должна
приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует
над миром». С другой стороны, в 40-е годы Бакунин знакомится с французским
социализмом и анархизмом и становится проповедником некоторых тенденций,
свойственных этим учениям. Как бы там ни было, он резко порывает с немецкой
идеологией. С той же яростью и страстью, которые влекли его к абсолюту, он
устремляется теперь к всеобщему разрушению, по-прежнему вдохновляясь лозунгом
«Все или ничего» в его чистом виде.
Отдав восторженную дань абсолютному единству,
Бакунин бросается в самое элементарное манихейство. Его цель — ни более ни
менее как «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это и есть
его религия, ибо он — настоящий сын своего века. В его «Исповеди», обращенной к
Николаю I, достаточно искренне звучат те места, в которых он утверждает, что
вера в грядущую революцию далась ему только в результате «сверхъестественных
и тяжких усилий», с которыми он подавлял внутренний голос, твердивший ему «о
бессмысленности надежд». А вот его теоретический имморализм был куда более
решительным; он то и дело нырял в эту стихию с наслаждением дикого зверя.
Историей движут всего два принципа — государство и революция, революция и
контрреволюция, которые невозможно примирить, ибо между ними идет смертельная
борьба. Государство — это преступление. «Даже самое малое и безобидное
государство преступно в своих вожделениях». Стало быть, революция — это благо.
Борьба между этими двумя принципами перерастает рамки политики, превращаясь в
схватку божественного и сатанинского начал. Бакунин недвусмысленно вводит в
теорию революционного движения одну из тем романтического бунта. Прудон тоже
считал Бога олицетворением Зла и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и
королями!» В сочинениях Бакунина еще отчетливей выявляется вся подоплека бунта,
который лишь внешне выглядит политическим. «Нам говорят, что Зло — это
сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте
плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XIV
века (?), революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: «Во
имя того, кто претерпел великий урон».
Итак, борьба против всего сущего будет
беспощадной и бесчеловечной, ибо единственное спасение — в истреблении.
«Страсть к разрушению—это творческая страсть». Пламенные страницы Бакунина,
посвященные революции 1848 года, переполнены этой разрушительной страстью[7].
«То был праздник без конца и без края»,— писал он. Для него, как и для всех
угнетенных, революция и впрямь была празднеством в сакральном смысле этого
слова. Здесь вспоминается французский анархист Кердеруа[8],
который в своей книге «Ура, или казацкая революция» призывал северные орды к
всеобщему разрушению. Он тоже хотел «поднести пылающий факел к отчему дому» и
признавался, что уповает только на социальный потоп и хаос. В подобных
высказываниях сквозит идея бунта в чистом виде, в своей биологической
сущности. Вот почему Бакунин оказался единственным в свое время мыслителем, с
исключительной яростью обрушившимся на правительство, состоящее из ученых.
Наперекор всем отвлеченным догмам он встает на защиту человека как такового,
полностью отождествляемого с бунтом, в котором тот участвует. Он восхваляет
разбойника с большой дороги и вождя крестьянского бунта, его любимые герои —
это Стенька Разин и Пугачев: ведь все эти люди, не имея ни программ, ни
принципов, сражались за идеал чистой свободы. Бакунин вводит бунтарское начало
в самую сердцевину революционного учения. «Жизненная буря — вот что нам надо.
И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».
Но будет ли мир без законов свободным
миром? Этот вопрос стоит перед каждым бунтом. Если бы на него надлежало
ответить Бакунину, его ответ был бы недвусмысленным. Хотя он при всех обстоятельствах
и со всей ясностью высказывался против авторитарной формы социализма, но, как
только ему приходилось обрисовывать общество будущего, он, не смущаясь
противоречием, определял его как диктатуру. Уже устав «Интернационального
братства» (1864-1867), составленный им самим, требует от рядовых членов
абсолютного подчинения центральному комитету во время революционных действий.
Требования эти остаются в силе и после революции. Бакунин надеялся, что в
освобожденной России установится «твердая власть диктатуры... власть,
окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их
добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем». Бакунин в той же
мере, что и его противник Маркс, способствовал выработке ленинского учения.
Кстати сказать, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком
Бакунин изложил ее царю, была — вплоть до таких деталей, как границы, —
осуществлена Сталиным. Эти концепции, принадлежащие человеку, осмелившемуся
утверждать, что основной движущей силой царской России был страх, и
отвергавшему марксистскую теорию диктатуры пролетариата, могут показаться
противоречивыми. Но противоречие это показывает, что истоки авторитарных
учений хотя бы отчасти являются нигилистическими. Писарев оправдывал Бакунина.
А Бакунин хоть и стремился к всеобщей свободе, но залог ее осуществления видел
в столь же всеобщем разрушении. Разрушить все — значит обречь себя на
созидание без всякого фундамента, так что возведенные стены придется потом
подпирать спинами. Тот, кто целиком отбрасывает прошлое, не сохраняя даже
того, что могло бы служить революции, вынужден искать оправдание для себя
только в будущем, а до той поры возлагает на полицию заботы об оправдании
настоящего. Бакунин возвещал наступление диктатуры не вопреки своей страсти к
разрушению, а в соответствии с ней. И ничто не могло остановить его на этом
пути, поскольку в горниле всеобщего отрицания он испепелил, в числе прочего, и
моральные ценности. В своей «Исповеди», обращенной к царю и потому намеренно
заискивающей, — ведь с ее помощью он рассчитывал обрести свободу — Бакунин
дает впечатляющий пример двойной игры в революционной политике. А в «Катехизисе
революционера», написанном, как полагают, в Швейцарии вместе с Нечаевым,
представлен образец — даже если потом автор вынужден был от него отказаться —
того политического цинизма, который с тех пор тяготел над революционным
движением и которым с вызывающей наглостью воспользовался не кто иной, как
Нечаев.
Он был менее известной, но еще более
таинственной и показательной для нашего исследования фигурой, чем Бакунин; его
стараниями нигилизм как связная доктрина был доведен до пределов возможного.
Этот человек, почти не знавший противоречий, появился в кругах революционной
интеллигенции примерно в середине 60-х годов и умер в безвестности в 1882 году.
За этот краткий промежуток времени он не переставал выступать в роли искусителя:
его жертвами были окружавшие его студенты, революционеры-эмигранты во главе с
Бакуниным и, наконец, его тюремная стража, которую он сумел вовлечь в
фантастический заговор. Едва появившись на люди, он уже был твердо убежден в
правоте своих мыслей. Бакунин был до такой степени им обворожен, что согласился
облечь его фиктивными полномочиями, — ведь в этой непреклонной натуре ему
открылся идеал, который он хотел бы навязать другим и до какой-то степени
воплотить в себе самом, если бы ему удалось избавиться от собственной
мягкосердечности. Нечаев не довольствовался ни заявлениями о том, что следует
соединиться «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером
в России», ни повторением фраз Бакунина о том, что политика должна стать
религией, а религия — политикой. Он был жестоким монахом безнадежной
революции; самой явной его мечтой было основание смертоносного ордена, с чьей
помощью могло бы расширить свою власть и в конечном счете восторжествовать мрачное
божество, которому он поклонялся.
Он не только разглагольствовал на темы
всемирного разрушения, но и настойчиво внушал тем, кто посвятил себя
революции, формулу «Все позволено», не говоря уже о том, что сам позволял себе
все. «Революционер — это человек заранее обреченный. У него не может быть ни
любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего
имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти — революции».
Ведь если история, чуждая всяких моральных принципов, является всего лишь полем
битвы между революцией и контрреволюцией, то человеку остается только
полностью слиться с одним из этих двух начал, чтобы вместе с ним погибнуть или
победить. Нечаев доводит эту логику до конца, В его лице революция впервые
открыто отрекается от любви и дружбы.
В его учении усматриваются выводы из
психологии воли, выдвинутой мыслью Гегеля. Полагая, что взаимное признание
между сознаниями возможно в любовном противостоянии[9],
Гегель в своем анализе все же отказался поставить на первый план этот «феномен»,
который, по его мнению, «не обладает ни силой, ни терпением, ни работой
отрицания». Взаимодействие сознаний показало им в виде поединка крабов на
морском берегу, которые сначала вслепую нащупывают противника, а потом
сцепляются в смертельной схватке; эта картина намеренно дополняется другой —
образом ночных маяков, чьи лучи с трудом пробиваются друг к другу, чтобы в
конце концов слиться в одно яркое сияние. Каждому любящему, будь то друг или
любовник, известно, что любовь — это не только вспышка страсти, но также долгая
и мучительная борьба во мраке за признание и окончательное примирение. Сходным
образом можно сказать, что если признаком исторической добродетели является
ее способность к долготерпению, то ненависть столь же терпелива, как и любовь.
Требование справедливости — не единственное оправдание многовековой
революционной страсти, которая, помимо прочего, опирается также и на
мучительную потребность в дружбе, особенно сильную перед лицом враждебных
небес. Людей, умирающих во имя справедливости, во все времена именовали
«братьями». Их ненависть была обращена лишь к неприятелю и, таким образом,
поставлена на службу угнетенным. Но если революция становится единственной
ценностью, она требует от революционера всего, в том числе доноса, оговора и
предательства единомышленников. Насилие, поставленное на службу абстрактной
идее, обращается теперь как на врагов, так и на друзей. Лишь с наступлением
царства одержимых стало возможным утверждение, что революция сама по себе
значит неизмеримо больше, нежели те, ради которых она совершается, и что
дружба, которая до сих пор скрашивала горечь поражений, должна быть принесена в
жертву и предана забвению вплоть до неведомого еще дня победы.
Таким образом, своеобразие Нечаева
заключается в том, что он вознамерился оправдать насилие, обращенное к
собратьям. Как уже говорилось, он написал «Катехизис» вместе с Бакуниным. Но
когда Бакунин в припадке самоослепления назначил его представителем «русского
отдела Всемирного революционного союза», существовавшего только в его
воображении, и Нечаев в самом деле вернулся в Россию, он тут же основал свою
собственную организацию под названием «Народная расправа» и самолично выработал
ее устав. В нем содержался пункт, касающийся тайного центрального комитета,
безусловно необходимого для любого военного или политического объединения, —
комитета, которому должны были беспрекословно подчиняться все рядовые члены.
Но Нечаев не только милитаризировал революцию, он считал, что ее руководители
вправе употреблять по отношению к подчиненным ложь и насилие. Желая вовлечь
колеблющихся в задуманное им предприятие, он и сам начал со лжи, заявив, что
является посланником этого еще не созданного центрального комитета,
обладающего, по его словам, неограниченными полномочиями. Более того, он
разделил революционеров на несколько разрядов; к первому — то есть к вожакам —
относятся те, кто может «смотреть на других как на часть общего революционного
капитала, отданного в их распоряжение». Вполне возможно, что политические
деятели на протяжении всей истории думали именно так, но никогда не решались
сказать об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева никто из революционных
вожаков не рискнул открыто провозгласить этот принцип. Ни одна из революций до
той поры не осмелилась заявить в первых же строках своих скрижалей, что
человек — это всего лишь слепое орудие. Ряды ее участников пополнялись с
помощью традиционных призывов к мужеству и духу самопожертвования. Нечаев же
решил, что колеблющихся можно шантажировать и терроризировать, а доверчивых —
обманывать. Даже те, кто лишь воображают себя революционерами, могут пригодиться,
если их систематически подталкивать к совершению особо опасных акций. Что же
касается угнетенных, то раз уж им предстоит полная и окончательная свобода, их
можно угнетать еще больше. Их потери обернутся благом для грядущих поколений. Нечаев возводит в
принцип положение, согласно которому следует всячески подталкивать правительство
к репрессивным мерам, ни в коем случае не трогать тех его официальных
представителей, которые особенно ненавистны населению, и, наконец, всемерно
способствовать усилению страданий и нищеты народных масс.
Все эти благие намерения обрели подлинный
смысл только сегодня — Нечаев не дожил до триумфа своих идей. Он успел лишь
пустить их в ход во время убийства студента Иванова — события, настолько
поразившего воображение современников, что Достоевский сделал его одной из тем
своих «Бесов». Иванов, чья единственная вина заключалась в том, что он
усомнился в существовании мифического «центрального комитета», чьим посланцем
называл себя Нечаев, противопоставил себя революции, противопоставив тому, кто
отождествлял себя с нею. И следовательно, подписал себе смертный приговор. «Кто
дал нам право покушаться на человеческую жизнь? — спрашивал Успенский, один из
товарищей Нечаева. — Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны
уничтожить всякого, кто вредит общему делу». Когда революция становится единственной
ценностью, ни о каких правах не может быть и речи, остаются одни только
обязанности. Но, с другой стороны, во имя исполнения этих обязанностей кое-кто
присваивает себе все права. Так поступил и сам Нечаев. Не тронувший пальцем ни
одного тирана, он во имя общего дела расправляется с Ивановым, заманив его в
ловушку. Л потом бежит из России и встречается с Бакуниным, который
отворачивается от него, осуждая эту «омерзительную тактику». «Он мало-помалу
убедил себя, — пишет Бакунин, — что для создания несокрушимой организации
необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для
тела и ложь для души». Это прекрасно подмечено. Но можно ли называть подобную
тактику «омерзительной», если революция, как утверждал сам Бакунин, является
единственным благом? Нечаев и впрямь находился на службе у революции, радея не
о себе, а об общем деле. Выданный швейцарскими властями царскому
правительству, он мужественно держался на суде. А приговоренный к двадцати пяти
годам тюрьмы, не прекратил своей деятельности и в крепости, сумел
распропагандировать команду Алексеевского равелина, строил планы убийства царя,
но потерпел неудачу и был снова судим. Смерть в глубине каземата, на исходе
двенадцатого года заключения, увенчала биографию этого мятежника, ставшего
родоначальником высокомерных вельмож революции.
С этого момента в ее лоне окончательно
восторжествовал принцип вседозволенности, убийство было возведено в принцип.
Однако в начале 70-х годов, с обновлением народничества, явилась надежда, что
это революционное движение, чьи истоки восходят к декабристам, а также
социализму Лаврова и Герцена, сумеет затормозить развитие политического
цинизма, представленного Нечаевым. Народники обратились к «живым душам»,
призывая их «идти в народ» и просвещать его, чтобы потом он сам пошел по пути
свободы. «Кающиеся дворяне» оставляли свои семьи, одевались в отрепья и
отправлялись читать проповедь мужику. Но тот смотрел на них искоса и
помалкивал. А то и выдавал новоявленных апостолов жандармам. Неудача, постигшая
этих прекраснодушных мечтателей, неминуемо должна была отбросить движение к
нечаевскому цинизму или, по меньшей мере, к практике насилия. Интеллигенция, не
сумевшая сплотить вокруг себя народ, вновь почувствовала себя одинокой перед
лицом самодержавия; мир снова предстал перед ней в двойственном обличье
господина и раба. Именно тогда группа «Народная воля» решила возвести
терроризм в принцип и начала серию покушений, которые при участии партии эсеров
не прекращались вплоть до 1905 года. Так зародилось движение террористов, отвратившихся
от любви и восставших против угнетения со стороны господ, но одиноких в своей
безнадежной борьбе и раздираемых внутренними противоречиями, которые им удастся
разрешить, лишь принеся в жертву свою невиновность заодно с жизнью.
Разборчивые убийцы
1878 год был годом рождения русского
терроризма. 24 января, накануне суда над ста девяноста тремя народниками,
совсем еще юная девушка, Вера Засулич, стреляет в генерала Трепова, губернатора
Санкт-Петербурга. Оправданная судом присяжных, она вслед за тем ускользнула от
царской полиции. Этот револьверный выстрел вызвал целую волну репрессий и
покушений, которые следовали друг за другом; уже тогда было ясно, что они
прекратятся не раньше, чем окончательно выдохнутся все их участники.
В том же году член «Народной воли»
Кравчинский выпускает памфлет «Смерть за смерть», в котором содержится апология
террора. Последствия не заставили себя ждать. Жертвами покушений в Европе
стали немецкий кайзер, король Италии и король Испании. В том же 1878 году
Александр II создает в лице Охраны наиболее действенное орудие
государственного террора. Начиная с этого момента, весь конец XIX века, как в
России, так и на Западе, ознаменован непрекращающейся серией убийств. В 1879
году — новое покушение на испанского короля и неудавшийся заговор против
русского императора. В 1881-м — его убийство боевиками «Народной воли». Софья
Перовская, Желябов и их сподвижники повешены. В 1883-м — покушение на
немецкого кайзера; покушавшийся гибнет под топором палача. В 1887-м — казнь
чикагских мучеников и съезд испанских анархистов в Валенсии, которые
предупреждают: «Если общество нам не уступит, порок и зло все равно должны
будут погибнуть, даже если мы погибнем вместе с ними», 90-е годы во Франции отмечены
так называемой «пропагандой посредством фактов». Подвиги Равашоля, Вайана и
Юбера Анри предшествуют убийству Карно. Только в 1892 году происходит более
тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот — в Америке. В 1898
году от их рук гибнет австрийская императрица Елизавета, в 1901-м — Мак-Кинли,
президент Соединенных Штатов. В России, где покушения на второстепенных
представителей власти никогда не прекращались, в 1903 году возникает боевая
организация партии эсеров, группа самых поразительных фигур русского терроризма.
Убийство Плеве Сазоновым и великого князя Сергея Каляевым знаменуют собой
апогей тридцатилетнего кровавого апостольства и завершают эпоху мучеников
революционной религии.
Нигилизм, тесно связанный с развитием этой
обманчивой веры, завершается, таким образом, терроризмом. С помощью бомбы и
револьвера, а также личного мужества, с которым эти юноши, жившие в мире
всеобщего отрицания, шли на виселицу, они пытались преодолеть свои
противоречия и обрести недостающие им ценности. До них люди умирали во имя
того, что знали, или того, во что верили. Теперь они стали жертвовать собой во
имя чего-то неведомого, о котором было известно лишь одно: необходимо умереть,
чтобы оно состоялось. До сих пор шедшие на смерть обращались к Богу, отвергая
человеческое правосудие. А знакомясь с заявлениями смертников интересующего
нас периода, поражаешься тому, что все они, как один, взывали к суду грядущих
поколений. Лишенные высших ценностей, они смотрели на эти поколения как на свою
последнюю опору. Ведь будущее — единственная трансцендентность для
безбожников. Взрывая бомбы, они, разумеется, прежде всего стремились расшатать
и низвергнуть самодержавие. Но сама их гибель была залогом воссоздания
общества любви и справедливости, продолжением миссии, с которой не справилась
церковь. По сути дела, они хотели основать церковь, из лона, которой явился бы
новый бог. Но разве дело лишь в этом? Их добровольное нисхождение в мир греха
и смерти породило только обещание неких будущих ценностей, и весь ход истории
позволяет нам утверждать, по крайней мере в данный момент, что они погибли
напрасно, так и оставшись нигилистами. Впрочем, само понятие будущей ценности
внутренне противоречиво, поскольку оно не может ни внести ясности в действие,
ни служить основанием выбора до тех пор, покуда не обретет хоть какую-то
форму. Но люди 1905 года, раздираемые противоречиями, именно своим отрицанием
и смертью пот рождали ценности, которым было обеспечено будущее, производя. их
на свет одной только верой в их появление. Они подчеркнуто ставили превыше
самих себя и своих палачей это высшее и горькое благо, которое как мы уже
видели, лежит у истоков бунта. Остановимся же на одной ценности подробнее,
пользуясь моментом, когда дух бунта в последний раз в нашем исследовании
сталкивается с духом сострадания.
«Разве можно говорить о терроре, не
участвуя в нем?» — восклицает Каляев. Все его товарищи по боевой организации
эсеров, руководимые сначала Азефом, а потом Борисом Савинковым, оказались на
высоте этих слов. То были требовательные к себе люди. Последние в истории
бунта, кто целиком принял вместе со своей судьбой свою трагедию. «Живя
террором, они верили в него», — как сказал Покотилов. Чувство надлома никогда
не покидало их. История знает немного примеров, когда фанатики мучились бы
угрызениями совести даже в разгар схватки. А люди 1905 года постоянно терзались
сомнениями. К их чести надо сказать, что сейчас, в 1950 году, мы не можем
задать им ни единого вопроса, который уже не стоял бы перед ними и на который
они, хотя бы отчасти, не ответили своей жизнью или своей смертью.
И однако они торопились войти в историю.
Когда Каляев, например, в 1903 году решил, вместе с Савинковым, принять
участие в террористической деятельности, ему было всего двадцать шесть лет. А
через два года этот «Поэт», как его называли, был уже повешен. Стремительная,
что и говорить, карьера. Но для того, кто с некоторым пристрастием изучает
историю этого периода, Каляев, с головокружительной судьбой,
представляется самой показательной фигурой терроризма. Сазонов, Швейцер,
Покотилов, Войнаровский и большинство их сподвижников также неожиданно ворвались
в истерию России и всего человечества, чтобы через мгновение погибнуть, став
мимолетными и незабвенными свидетелями разрастающегося бунта.
Почти все они были безбожниками. «Помню, —
писал Борис Войнаровский, погибший, бросая бомбу в адмирала Дубасова, — еще
перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся
только вопросом — «откуда же все взялось», так как не имел представления о
вечности». А вот Каляев был верующим. За несколько минут до неудавшегося
покушения Савинков видел, как он молился перед уличной иконой, держа бомбу в
одной руке и крестясь другой. Но в конце концов и он отрекся от религии, не
приняв перед казнью последнего причастия. Конспирация вынуждала их жить
отшельниками. Им разве что теоретически была ведома могучая радость всякого
деятельного человека, рождающаяся в общении с коллективом. Но узы дружбы заменяли им все иные
привязанности. Сазонов называл их союз «рыцарским» и так объяснял это понятие:
«Наше рыцарство было проникнуто таким духом, что слово «брат» еще недостаточно
ярко выражает сущность наших отношений». Уже будучи на каторге, он писал
друзьям: «Для меня необходимое условие моего счастья, это — сохранить навсегда
сознание полной солидарности с вами». С другой стороны, показательна и
такая фраза, обращенная Войнаровским к любимой женщине, — фраза, звучавшая, по
его собственному признанию, «довольно комично», но тем не менее полностью
отражавшая его настроения; «Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам».
Эта сплоченная горстка людей, затерявшихся
среди русской толпы, избрала себе ремесло палачей, к которому их ничто не предрасполагало.
Они были воплощением парадокса, объединявшего в себе уважение к человеческой
жизни вообще и презрение к собственной жизни, доходившее до страсти к
самопожертвованию. Дору Бриллиант вовсе не интересовали тонкости программы. В
ее глазах террористическое движение оправдывалось прежде всего жертвой, которую
приносят ему его участники. «И все же, — писал Савинков, — террор тяготил ее
как крестная ноша». Каляев тоже готов был в любой миг пожертвовать жизнью.
«Более того, он страстно желал этой жертвы». Во время подготовки к покушению
на Плеве он предлагал броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с
министром. А у Войнаровского стремление к самопожертвованию сочеталось с тягой
к смерти. После ареста он писал родителям: «Сколько раз в юношестве мне
приходило в голову лишить себя жизни...».
И в то же время эти палачи, бестрепетно
ставившие на карту собственную жизнь, долго колебались, прежде чем посягнуть на
жизнь других. Первое покушение на великого князя Сергея не состоялось по той
причине, что Каляев, поддержанный всеми своими товарищами, отказался поднять
руку на детей, находившихся в великокняжеском экипаже. А вот что Савинков
пишет о террористке Рахили Лурье: «Она верила в террор, считала честью и долгом
участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору». Тот же Савинков
воспротивился покушению на адмирала Дубасова в скором поезде «Петербург —
Москва»: «При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить
посторонних людей». Позже он с негодованием отверг мысль о привлечении к делу
шестнадцатилетнего подростка. Во время одного из своих побегов он решил
стрелять в офицеров, которые встанут на его пути, но скорее покончить с собой,
чем обратить оружие против простых солдат. Закоренелый убийца Войнаровский,
питавший, кстати сказать, отвращение к охоте, которую считал «занятием
зверским», в свою очередь, заявлял: «Если Дубасова в скором поезде «Москва —
Петербург» будет сопровождать жена, я не брошу бомбу».
Столь явственное самозабвение в сочетании
со столь глубокой тревогой за жизнь других позволяет предположить, что эти
разборчивые убийцы осознавали свою бунтарскую судьбу как сгусток крайних
противоречий. Надо думать, что, принимая необходимость насилия, они все же
признавали его неоправданность. Убийство было для них неотвратимым, но и
непростительным актом. Столкнувшись со столь чудовищной проблемой,
посредственные натуры чаще всего предают забвению одну из ее сторон. Либо они
во имя формальных принципов объявляют непростительным всякое прямое насилие и
допускают тем самым рост скрытого насилия на всемирно-историческом уровне, либо
от имени истории провозглашают его неизбежность и громоздят убийство на
убийство до тех пор, пока эта история не превратится в сплошное подавление
всего, что восстает в человеке против несправедливости. Именно этим
определяется двойное обличье современного нигилизма — буржуазного и
революционного.
Но те склонные к крайностям натуры, о
которых идет речь, не забывали ничего. Не в силах оправдать того, что они
считали необходимым, они решили найти оправдание в самих себе и ответить самопожертвованием
на стоявший перед ними вопрос. Для них, как и для всех предшествующих
бунтовщиков, убийство отождествлялось с самоубийством. Одна жизнь представала
расплатой за другую, и обе эти жертвы служили залогом неких грядущих ценностей.
Каляев, Войнаровскии и другие верили в равноценностность жизней и, таким
образом, не ставили идею выше человеческой жизни, хотя убивали по идейным
побуждениям. Строго говоря, они жили на высоте идеи. И в конце концов
оправдывали ее, воплощая в собственной смерти. Здесь мы снова сталкиваемся
если не с религиозной, то хотя бы с метафизической концепцией бунта. На смену
этим людям явятся другие; одухотворенные той же всепоглощающей идеей, они тем
не менее сочтут методы своих предшественников сентиментальными и откажутся признавать,
что жизнь одного человека равноценна жизни другого. Они поставят выше
человеческой жизни абстрактную идею, пусть даже именуемую историей, и, заранее
подчинившись ей, постараются подчинить ей других. Проблема бунта будет отныне
разрешаться не арифметикой, а теорией вероятностей. Сравнительно с будущим
воплощением идеи жизнь человеческая может быть всем или ничем. Чем сильнее
грядущие «математики» будут верить в это воплощение, тем меньше будет стоить
человеческая жизнь. А в самом крайнем случае — ни гроша.
Нам еще предстоит рассмотреть этот крайний
случай, то есть эпоху философствующих палачей и государственного терроризма. А
пока бунтовщики девятьсот пятого года, не преступившие последней грани, среди
грохота бомб доказывают нам, что бунт, если он остается бунтом, не может
привести ни к утешению, ни к идейному умиротворению. Их единственная бесспорная
победа заключалась в преодолении одиночества и отрицания. Находясь в гуще
общества, которое они отрицали и которое их отвергло, они, как и подобает всем
людям широкой души, стремились мало-помалу сплотиться в единое братство.
Представление о безмерности их отчаяния и надежды может дать взаимная любовь,
которую они питали друг к другу даже на каторге, — любовь, которая простиралась
на бесчисленные массы их порабощенных и безмолвных собратьев. Чтобы стать
служителями этой любви, им нужно было сначала сделаться убийцами; чтобы
утвердить царство невинности, им предстояло принять на себя вину. Это
противоречие разрешалось только в последний миг их жизни. Одиночество и
благородство, отчаяние и надежда могли быть преодолены лишь добровольным
приятием смерти. Желябов, организовавший в 1881 году покушение на Александра И
и схваченный за двое суток до гибели царя, просил, чтобы его казнили вместе с
настоящим убийцей. «Только трусостью правительства, — писал он в обращении к
властям, — можно объяснить тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута
всего одна». Он ошибался; их было целых пять — и одна из них предназначалась
для женщины, которую он любил. Но Желябов встретил смерть с улыбкой, тогда как
Рысаков, ставший предателем во время допросов, настолько обезумел от страха,
что его пришлось силком тащить на эшафот.
Дело в том, что Желябов стремился избежать
обвинений, которые постигли бы его наравне с Рысаковым, если бы он остался в
одиночестве после того, как стал реальным участником или пособником убийства.
У подножия виселицы Софья Перовская обняла Желябова и двух его друзей, но
отвернулась от Рысакова, который умер в одиночку, став предателем новой
религии. Для Желябова его смерть в кругу собратьев была равносильна оправданию.
Убийца виновен лишь в том случае, если соглашается жить после убийства или
предает своих сообщников. А его смерть целиком заглаживает как вину, так и
само преступление. Именно поэтому Шарлотта Корде могла крикнуть Фукье-Тенвилю:
«Чудовище, да как ты смеешь называть меня убийцей!» То было душераздирающее и
молниеносное постижение человеческой ценности, которая представала на полпути
между невинностью и виной, разумом и безумием, временем и вечностью. В миг
этого откровения — но не раньше! — на отчаявшихся узников нисходит странная
умиротворенность, свидетельство окончательной победы. Находясь в тюремной
камере, Поливанов говорит, что ему будет «легко и просто» умирать. Войнаровский
пишет, что он победил страх перед смертью. Не изменившись ни в одном мускуле
лица, и, не побледнев, я взойду на эшафот... И это будет не насилие над
собой... — это будет вполне естественный результат того, что я пережил». Через
много лет лейтенант Шмидт писал перед расстрелом: «Моя смерть подведет итог всему—и
дело, за которое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и
совершенным». А Каляев, представший перед судом не в роли обвиняемого, а в роли
обвинителя и приговоренный к повешению, твердо заявил: «Я считаю свою смерть
последним протестом против мира крови и слез». И еще он писал: «С тех пор, как
я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь
сохранить жизнь». Его желание сбылось. В Два часа утра десятого мая он шагнул
навстречу единственному оправданию, которое признавал. Весь в черном, без
пальто, в фетровой шляпе на голове, он поднялся на эшафот. И когда священник,
отец Флоринский, попытался поднести к его губам распятие, осужденный, отвернувшись
от Христа, бросил: «Я уже сказал вам, что совершенно покончил с жизнью и
приготовился к смерти».
Итак, здесь, в конце пути, пройденного
нигилизмом, у самого подножия виселицы, возрождаются прежние ценности. Они — отражение,
на сей раз историческое, той формулы, которую мы вывели, завершая анализ
мятежного духа: «Я бунтую, следовательно, мы существуем». Суть этих ценностей —
в лишениях и одновременно в ослепительной уверенности. Именно она предсмертным
отблеском озарила лицо Доры Бриллиант при мысли о тех, кто отдал жизнь во имя
нерушимой дружбы; она толкнула Сазонова к самоубийству на каторге в знак
протеста против нарушения прав его собратьев; она снизошла и до Нечаева, когда
он ответил пощечиной жандармскому генералу, который склонял его к доносу на
товарищей. Наделенные этой уверенностью, террористы утверждали братство людей
и в то же время ставили себя над этим братством, в последний раз в истории
доказывая, что истинный бунт — это источник духовных ценностей..
Благодаря им девятьсот пятый год стал
вершиной революционного порыва. Затем начинается упадок. Церковь не состоит из
одних мучеников, они лишь скрепляют ее и служат ей оправданием. Вслед за ними
приходят священники и святоши. Последующие поколения революционеров уже не
станут стремиться к размену жизней. Будучи готовыми к смертельному риску, они
постараются беречь себя для служения революции. Иными словами, согласятся взять
на себя всю полноту виновности. Готовность к самоуничижению — вот точнейшая
характеристика революционеров XX века, ставящих революцию и мирскую церковь
превыше самих себя. Каляев же, напротив, доказывает, что революция, будучи
необходимым средством, не является самодовлеющей целью. Тем самым он возвышает,
а не принижает человека. Именно Каляев и его собратья, как русские, так и
немецкие, противопоставили себя Гегелю[10],
сочтя всеобщее признание необходимым лишь поначалу, а потом вовсе
недостаточным. Показное величие их не устраивало. Если бы Каляева признал весь
мир, у него и тогда оставались бы сомнения; ему важна была его собственная решимость,
а не буря аплодисментов, как раз и вселяющая сомнения во всякого настоящего
человека. Каляев сомневался до конца, но колебания не мешали ему действовать;
именно в этом он предстает перед нами как чистейшее воплощение бунта. Кто
согласен умереть, расплатиться жизнью за жизнь, тот — каковы бы ни были
отрицаемые им идеи — тем самым утверждает некую ценность, превосходящую его
самого как историческую личность. Каляев всю свою жизнь посвящает истории, но в
миг кончины он возвышается над нею. В каком-то смысле можно сказать, что он
предпочитает ей самого себя. Но что такое он сам — личность, без колебаний
приносимая им в жертву, или ценность, которую он воплощает в себе и наделяет
жизнью? Ответ не оставляет сомнений: Каляев и его собратья восторжествовали
над нигилизмом.
Шигалевщина
Но торжество это мимолетно — ведь оно
совпадает с гибелью. Нигилизму было суждено пережить тех, кто его преодолел.
Политический цинизм продолжает прокладывать себе победоносный путь в самой сердцевине
партии эсеров, Азеф, пославший Каляева на смерть, ведет двойную игру, выдавая
революционеров охранке и в то же время совершая покушения на министров и
великих князей. Его провокационная деятельность вдохновляется пресловутым лозунгом
«Все позволено» и отождествляет историю с абсолютной ценностью. Этот нигилизм,
уже успевший оказать влияние на индивидуалистический социализм, заражает и так
называемый «научный социализм», появившийся в России в 80-е годы[11].
Совокупному наследию Нечаева и Маркса суждено было породить тотальную революцию
XX века. В то время как индивидуальный терроризм преследовал последних
представителей «божественного права», тер роризм государственный готовился
окончательно искоренить это право из общественной практики. Техника захвата
власти для осуществления этих конечных целей начинает преобладать над попытками
их идейного оправдания.
И в самом деле, именно у Ткачева, товарища
и духовного брата Нечаева, Ленин заимствует концепцию захвата власти, которая
кажется ему «великолепной» и которую он резюмирует так: «строжайшая тайна,
тщательный отбор участников, воспитание профессиональных революционеров».
Ткачев, под конец жизни сошедший с ума, оказался посредником между нигилизмом
и военным социализмом. Он считал себя создателем русского якобинства, хотя
перенял от якобинцев только их тактику, полностью отрицая какие бы то ни было
принципы и добродетели. Будучи врагом искусства и морали, он в этой тактике
стремился лишь к примирению рационального с иррациональным. Его целью было
достижение равенства между людьми посредством захвата государственной власти.
Тайная организация, революционные ячейки, непререкаемый авторитет вождя —во
всех этих терминах можно усмотреть если не фактическое, зарождение, то хотя бы
прообраз «аппарата», которому было уготовано столь великое и действенное
будущее. Что же касается самих методов борьбы, то четкое представление о них
дает замысел Ткачева, согласно которому все население России старше двадцати
пяти лет подлежит уничтожению ввиду его неспособности к восприятию новых идей.
Этот поистине гениальный замысел будет в значительной мере воплощен на практике
современной супердержавой, где принудительное образование детей будет осуществляться
терроризированными взрослыми. Цезарианский социализм осудит, разумеется,
практику индивидуального терроризма, но лишь в той мере, в какой она воскрешает
ценности, несовместимые с владычеством исторического разума. И в то же время
возвратится к террору на уровне государства, оправдывая его необходимостью построения
обоготворенного человеческого общества.
Здесь завершается диалектический виток — и
бунт, оторванный от своих истинных корней, подчинившийся истории и потому
предавший человека, стремится теперь поработить весь мир. Тогда начинается
предсказанная в «Бесах» эпоха шигалевщины, восхваляемая нигилистом
Верховенским, защитником права на бесчестье. Этот злосчастный и беспощадный ум[12]
избрал своим девизом волю к власти, ибо только она дает возможность руководить
историческим процессом, не ища оправданий ни в чем, кроме самой себя. Свои
идеи он позаимствовал у «филантропа» Шигалева, для которого любовь к людям
служит оправданием их порабощения. Этот ярый поборник равенства[13]
после долгих размышлений пришел к безнадежному выводу, что возможна всего одна
общественная истина, да и она, в сущности, безнадежна. «Выходя из безграничной
свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Безграничная свобода, то есть
всеобъемлющее отрицание, может существовать и быть оправданной лишь тогда,
когда она ведет к созданию новых ценностей, отождествляемых с благом всего
человечества. Если же этот процесс запаздывает, человечество может погибнуть в
братоубийственной схватке. Наикратчайший путь к этим новым скрижалям лежит
через тотальную диктатуру. «Одна десятая доля получает свободу личности и
безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять
личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении
достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного
рая, хотя, впрочем, и будут работать». Это и будет царством философов, о
котором мечтали утописты, только философы эти ни во что не будут верить.
Царство наступило, но оно отрицает истинный бунт; это всего-навсего царство
«разумных Христов», если здесь уместно выражение, заимствованное у одного
ретивого поклонника Равашоля. «Папа вверху, — с горечью говорит Верховенский,
— мы кругом, а под нами шигалевщина».
Таким образом, здесь предвосхищены
тоталитарные теократии XX века с их государственным террором. Новые сеньоры и
великие инквизиторы, использовав бунт угнетенных, воцарились теперь над
частью нашей истории. Их власть жестока, но они, как романтический Сатана,
оправдывают свою жестокость тем, что эта власть не всякому по плечу. «Желание и
страдание для нас, а для рабов шигалевщина». В эту эпоху появляется новая и
довольно отвратительная порода подвижников. Их подвиг состоит в том, чтобы
причинять страдания другим; они становятся рабами собственного владычества.
Чтобы человек сделался богом, нужно, чтобы жертва унизилась до положения
палача. Вот почему судьба жертвы и палача в равной степени безнадежна. Ни
рабство, ни владычество отныне не тождественны счастью; владыки угрюмы, рабы
унылы. Сен-Жюст был прав, говоря, что мучить народ — это ужасное преступление.
Но как избежать мучений для людей, если из них решено сделать богов? Подобно
тому как Кириллов, убивающий себя в надежде стать богом, соглашается, чтобы
его самоубийство было использовано для «заговора» Верховенского, так и
обожествивший себя человек выходит за пределы, в которых держал его бунт, и неудержимо
устремляется по грязному пути террора, с которого история так до сих пор и не
свернула.
Государственный терроризм и иррациональный
террор
Все перевороты Нового времени приводили к
укреплению государства. 1789 год влечет за собой Наполеона, 1848-й - Наполеона
Ш, 1917-й - Сталина, итальянские волнения 20-х годов - Муссолини, Веймарская
республика — Гитлера. И тем не менее, особенно после того как первая мировая
война разделалась с остатками «божественного права», устроители этих
переворотов со все большей и большей уверенностью провозглашали своей целью
созидание «града людей» и завоевание подлинной свободы. Всякий раз залогом
этих амбиций было возрастающее могущество государства. Было бы неверно
утверждать, что всего этого не могло не произойти. Но вполне возможно
рассмотреть, каким образом оно произошло, и постараться извлечь из прошлого
соответствующие уроки.
Наряду с незначительным количеством
объяснений, которые не укладываются в рамки настоящего исследования, непостижимое
и ужасающее усиление современного государства может рассматриваться как
логическое следствие его непомерных технических и философских амбиций, чуждых
подлинному духу бунта, но тем не менее породивших революционный дух нашего
времени. После того как с идеей «града божьего» было покончено, пророческие
мечты Маркса и смелые провидения Гегеля или Ницше в конце концов привели к
созданию нового типа государства рационального или иррационального, но в обоих
случаях — террористического.
Строго говоря, фашистские перевороты XX
века не заслуживают названия революций. Им не хватало универсальных притязаний.
Разумеется, и Гитлер, и Муссолини стремились к созданию империй, а идеологи
национал-социализма недвусмысленно высказывались о планах мирового господства.
Их отличие от теоретиков классического революционного движения состояло в том,
что они избрали и обоготворили иррациональную часть нигилистического наследия,
отказавшись обожествить разум. И тем самым отреклись от универсальных
притязаний. Это не помешало Муссолини ссылаться на Гегеля, а Гитлеру - считать
своим предшественником Ницше, но не подлежит сомнению, что они воплотили в
истории лишь некоторые из пророчеств немецкой идеологи. И в этом отношении они
принадлежат истории бунта и нигилизма. Они первые построили государство,
исходя из идеи, что на свете не имеет смысла и что история — всего лишь
случайное противоборство сил. Последствия не замедлили сказаться.
Начиная с 1914 года Муссолини прославлял
«святую религию анархии» и провозглашал себя врагом всех разновидностей христианства.
Что же касается Гитлера, то его официальная «религия» без колебаний совмещала в
себе обоготворенную судьбу с божествами Вальхаллы. На самом же деле его
божествами были броские речи на митингах и овации по окончании этих речей. До
тех самых пор, пока ему сопутствовал успех, он выдавал себя за боговдохновенную
личность. А накануне разгрома заявил, что был предан своим собственным
народом. В промежутке между двумя этими крайностями ничто не свидетельствовало
о том, что он готов признать себя виновным в нарушении каких бы то ни было
высших принципов. Эрнст Югнер, единственный человек высокой культуры, придавший
нацизму видимость философии, использовал в своих писаниях все те же нигилистические
формулы: «Лучший ответ на предательство жизни духом — это предательство духа
духом, и одна из величайших и мучительнейших радостей нашего времени состоит в
том, чтобы участвовать в этой разрушительной работе».
Люди действия, пребывающие в безверии,
никогда не доверяли ничему, кроме действия. Неразрешимый парадокс Гитлера в
том и состоял, что он хотел основать стабильный порядок на основе беспрестанного
действия и отрицания. Раушнинг был прав, когда в своей «Нигилистической
революции» писал, что гитлеровский переворот был чистейшим воплощением
динамизма. В Германии, до самых основ потрясенной беспрецедентной войной,
разгромом и экономическим кризисом, ни единая ценность уже не внушала доверия.
Нельзя сбрасывать со счетов изречение Гете, сказавшего, что «немцы стараются
усложнить все на свете, такова уж их судьба», и все же эпидемия самоубийств,
прокатившаяся по всей Германии между двумя войнами, лучше всего
свидетельствует о духовном смятении той эпохи. Никакие рассуждения не способны
вернуть веру людям, которые отчаялись во всем; это могут сделать только
страсти, в данном случае — те самые, что лежали в основе их отчаяния, то есть
горечь унижения и ненависть. Не существовало больше истинных ценностей,
признаваемых всеми этими людьми и в то же время возвышающихся над ними, во имя
которых они могли бы судить друг друга. И вот в 1933 году Германия не только
согласилась признать низкопробные ценности,
принадлежавшие всего нескольким людям, но и попыталась навязать их целой
цивилизации. За неимением морали Гете она избрала мораль уголовного мира и
поплатилась за это.
Мораль уголовника — это бесконечное
чередование побед, завершающихся местью, и поражений, порождающих отчаяние и
злобу. Прославляя «стихийные порывы личности», Муссолини предвосхищал
преклонения перед темными силами инстинкта и крови, биологическое оправдание
всего наихудшего, к чему может привести слепая тяга к господству. На
Нюрнбергском процессе Франк подчеркивал, что Гитлером руководила «ненависть к
всякой форме». И нельзя не признать, что это человек был всего лишь проявлением
силы, находящейся в постоянном движении, — силы, подкрепленной расчетливой
хитростью и безошибочным тактический ясновидением. Даже сама телесная сущность
Гитлера, посредственная и банальная, не ограничивала его страсть к движению,
позволяя раствориться в человеческой массе[14].
Лишь действие гарантировало ему стабильность. «Быть» значило для него «делать».
Вот почему Гитлер и его режим не могли обходиться без врагов. Эти взбесившиеся
денди[15]
нуждались в противниках, чтобы выявить свою суть; они обретали форму только в
ожесточенной борьбе, которая привела их к гибели. Евреи, франкмасоны,
плутократы, англосаксы, скотоподобные славяне — все эти образы врага один за
другим мелькали в их пропаганде и истории, чтобы не дать сникнуть слепой силе,
толкавшей их в пропасть. Бесконечная борьба требовала беспрестанных усилий.
Гитлер был воплощением истории в чистом
виде. «Становление, — говорил Юнгер, — важнее жизни». Вот почему он проповедовал
полное отождествление с потоком жизни на самом низком его уровне и вразрез с
любой высшей реальностью. Режим, который изобрел биологическую внешнюю
политику, попирал свои же собственные насущные интересы. Он повиновался своей,
особой логике. Розенберг напыщенно сравнивал свою жизнь с поступью солдатской
колонны: «Главное в том, что она марширует, а в каком направлении и с какой
целью — это дело тридесятое». И неважно, что колонна эта оставит после себя
руины, а потом опустошит и собственную страну, — суть в том, что она все-таки
маршировала. Истинная логика этого порыва заключалась либо в полном поражении,
либо в бесконечных победах над все новыми и новыми врагами, победах, которые
должны увенчаться созданием империи крови и действия. Мало вероятно, что
Гитлер, по крайней мере в начале своей карьеры, провидел эту империю. Не только
по своей духовной культуре, но даже по тактическому чутью или инстинкту он не
был на высоте своей судьбы. Германия потерпела крах, потому что развязала
всемирную бойню, руководствуясь при этом местечковым политическим мышлением.
Но тот же Юнгер уловил эту логику, дал ей определение. Ему мерещилась
«всемирная техническая империя», «религия антихристианской техники», чьими
послушниками и воинами должны стать рабочие, поскольку рабочий (и в этом он
смыкается с Марксом) по сути своей универсален. «На смену общественному
договору придут уставы нового порядка. Рабочий будет отторгнут от сферы
торговли, благотворительности и литературы и вознесен в сферу деяний.
Юридические обязанности превратятся в воинскую присягу». Империя эта, как
явствует из вышеприведенной цитаты, должна была стать полузаводом-полуказармой
всемирного масштаба, царством раба, принявшего обличье работника-солдата, о котором
писал Гегель. Гитлер относительно рано был остановлен на пути, ведущем к этой
империи. Но если бы даже он продвинулся по нему гораздо дальше, дело
ограничилось бы все возрастающим размахом неукротимого динамизма и ужесточением
тех циничных принципов, на которых он мог покоиться.
Говоря о такого рода «революции», Раушнинг
подчеркивал, что здесь уже не может идти речь об освобождении, справедливости и
духовном взлете, а лишь «о гибели свободы, о власти насилия и духовном
рабстве». В самом деле, фашизм — это прежде всего презрение. И стало быть,
всякая форма презрения, примешанная к политике, подготавливает фашизм или
помогает ему восторжествовать. Необходимо добавить, что он и не мог быть ничем
иным, не отрекшись от самого себя. Исходя из своих собственных постулатов, Юнгер
пришел к выводу, что лучше быть преступником, чем благонамеренным обывателем.
Гитлер, наделенный меньшим литературным талантом, но отличавщийcя — по крайней
мере в данном пункте — большей последовательностью, понимал, что человеку,
верящему только в свой успех, совершенно безразлично, кем он является —
преступником или обывателем. И сам был одновременно и тем и другим. «Дело — это
все», — говорил Муссолини. А Гитлер развивал эту мысль так: «Когда расе грозит
опасность порабощения... вопрос о законности может играть только второстепенную
роль». Оно и понятно: раса просто не может существовать, не испытывая угрозы
со стороны, о каком уж тут равенстве может идти речь. «Я готов подписаться под
чем угодно, — продолжал Гитлер, — сегодня я могу без всякой задней мысли
ратифицировать любое соглашение, но, если завтpa на карту будет поставлено
будущее немецкого народа, я хладнокровно порву его». Однако, перед тем как
развязать войну, фюрер заявил своим генералам, что у победителя не будут
спрашивать, лгал ли он или говорил правду. Лейтмотив защиты Геринга на Нюрнбергском
процессе сводился именно к этой, отнюдь не бесспорной, идее: «Победитель всегда
будет судьей, а побежденный — обвиняемым». Но тогда непонятна позиция
Розенберга, заявившего на том же процессе: «Я не мог предвидеть, что
нацистский миф ведет к массовым убийствам». Когда английский обвинитель
заметил, что «Майн кампф» — это прямая дорога к газовым камерам Майданека, он
коснулся главной темы процесса, темы исторической ответственности западного
нигилизма— единственной, которая по вполне понятным причинам не была
по-настоящему затронута в Нюрнберге. Невозможно построить процесс на тотальном
обвинении целой цивилизации. Поэтому были осуждены только преступные деяния, к
отмщению за которые взывала вся земля.
Как бы там ни было, Гитлер пустил в ход
вечный двигатель завоевания и захвата, без которого он сам остался бы ничем. Но
вечные поиски врага предполагают вечный террор — теперь уже на государственном
уровне. Государство отождествляется с «аппаратом», т. е. с совокупностью
механизмов завоевания и подавления. Завоевание, обращенное внутрь страны,
называется пропагандой («первый шаг к преисподней», по выражению Франка) или
репрессией. Направленное вовне, оно порождает военную экспансию. Таким
образом, все государственные проблемы милитаризируются, переводятся в область
насилия. Начальник генерального штаба определяет не только внешнюю политику, но
и основные вопросы внутреннего управления. Этот принцип, неоспоримый в военной
сфере, распространяется и на гражданское население. Формула «Один вождь, один
народ» на деле означает: «Один хозяин, миллионы рабов». Политические
посредники, в любом обществе являющиеся гарантами свободы, исчезают, уступая
место Иегове в солдатских сапогах, царящему над толпой, которая либо
безмолвствует, либо — что не меняет сути дела — выкрикивает навязанные ей лозунги.
Общение вождя с народом осуществляется не с помощью органов примирения и
посредничества, а с помощью партии, пресловутого «аппарата», который является
эманацией вождя и орудием его воли, направленной на угнетение. Так рождается
первый и единственный принцип этой низкопробной мистики, «Führerprinzip»,
восстанавливающий в нигилистическом мире идолопоклонство и выродившееся
священство.
Латинский юрист Муссолини довольствовался
идеей всеобъемлющей значимости государства, которую он посредством риторических
ухищрений возвел в абсолют. «Ничего вне государства, над государством, вопреки
государству. Все посредством государства, ради государства, в государстве».
Гитлеровская Германия облекла эту ложную идею в соответствующую словесную
формулу, по сути своей религиозную. «Наше божественное предназначение, —
писала одна нацистская газета во время партийного съезда, — состоит в том,
чтобы вернуть каждого к истокам, в царство Матерей. Это воистину богоугодное
дело». Под «истоками», по всей видимости, нужно понимать вой первобытной орды.
Но о каком боге идет здесь речь? Просветить нас на сей счет может одно из
официальных заявлений партии: «Все мы верим в Адольфа Гитлера, нашего фюрера...
и признаем, что национал-социализм — это единственная вера, ведущая наш народ
к спасению». Законом и моралью в таком случае становятся заповеди вождя,
звучащие с Синайских высот, уставленных трибунами, украшенных флагами и
озаренных прожекторами, заменяющими пламя неопалимой купины. И достаточно
всего один раз прокричать в микрофон преступный приказ, чтобы он от начальника
к подчиненному докатился до последнего раба, который только получает
приказания, но никому их не отдает. А потом какой-нибудь угодивший за решетку
палач из Дахау начинает плакаться: «Я был всего лишь исполнителем приказов. Все
это затеяли фюрер и рейхсфюрер. Кальтенбруннер спускал приказы Глюку, тот
пересылал их дальше, а отдуваться за них всех приходится мне, ведь я простой
хаупт-шарфюрер, у меня под командой никого нет. Я только исполнял приказы о
расстреле, а теперь они твердят, что я — убийца». Геринг на процессе
оправдывался своей верностью фюреру и тем, что «в этой проклятой жизни еще
существуют понятия о чести». Честь для него состояла в слепом повиновении,
которое зачастую было тождественно преступлению. Военные законы карают за
неповиновение смертной казнью, а воинская честь равносильна рабству. Когда все
население страны приравнено к военным, преступником оказывается тот, кто
отказывается убивать по приказу.
А приказы, к сожалению, весьма редко
требуют творить добро. Динамизм, облеченный в форму доктрины, не может быть направлен
на благо, он стремится лишь к эффективности. До тех пор, пока у него есть
враги, он будет раздувать террор, а враги у него будут до тех пор, пока он
существует, ибо они — непременное условие его существования; «Любые замыслы,
могущие подорвать суверенитет народа, обеспечиваемый фюрером при поддержке
партии, должны решительно пресекаться». Враги — это еретики, их нужно либо
обращать в истинную веру посредством проповеди, то бишь пропаганды, либо
истреблять с помощью инквизиции, то есть гестапо. В результате человек, как
таковой, исчезает: будучи членом партии, он превращается в орудие фюрера,
становится простым винтиком «аппарата»; будучи врагом фюрера, он подлежит
перемалыванию между жерновами того же «аппарата». Иррациональный порыв,
порожденный бунтом, направлен теперь только к одному: подавить в человеке то,
что не позволяет ему стать простым винтиком, то есть его страсть к бунту.
Романтический индивидуализм немецкой революции в конечном счете жаждет
овеществить весь мир. Иррациональный террор превращает человека в вещь, в «планетарную
бактерию», согласно выражению Гитлера. Он ставит своей целью не только
разрушение личности, но и уничтожение заложенных в ней возможностей, таких,
как способность к мышлению, тяга к единению, призыв к абсолютной любви.
Пропаганда и пытки — это всего лишь прямые орудия разложения; кроме них используется
систематическое запугивание, втаптывание в грязь, насильственное привлечение к
соучастию в преступлении. Убийце или палачу приходится довольствоваться лишь
тенью победы — ведь они не могут чувствовать себя невиновными. Им нужно вызвать
чувство вины у своих жертв, чтобы в том безысходном мире, где они оказались,
всеобщая виновность послужила оправданием новых актов насилия. Когда понятие
невиновности истребляется даже в сознании невинной жертвы, над этим обреченным
миром окончательно воцаряется культ силы. Вот почему омерзительные и страшные
ритуалы покаяния так распространены в этом мире, где разве что камни избавлены
от чувства вины. Осужденные должны там сами надевать друг другу веревку на шею.
И даже материнский вопль находится под запретом — вспомним ту гречанку, которой
было предложено выбрать, какого из трех ее сыновей отправить на расстрел. Вот
так в этом мире обретают свободу. Право на убийство и унижение спасает рабскую
душу от небытия. И тогда гимны немецкой свободе звучат в лагерях смерти под
звуки оркестра, состоящего из заключенных.
Гитлеровские преступления, в том числе
истребление евреев, не имеют себе равных в истории хотя бы потому, что в ее
анналах отсутствуют сведения о столь всеобъемлющем разрушительном учении, сумевшем
завладеть командными рычагами целой цивилизованной нации. Но важнее другое:
впервые в истории правители этой страны приложили колоссальные усилия для
построения мистической системы, не совместимой ни с какой моралью. Эта первая
попытка создания религии на идее уничтожения привела к уничтожению самой этой
религии. Разрушение Лидице как нельзя лучше показывает, что логическое и
наукообразное обличье гитлеровского движения на самом деле служило лишь
прикрытием иррационального напора, который не может быть объяснен ничем иным,
кроме отчаяния и гордыни. По отношению к деревне, заподозренной в связях с
неприятелем, можно было применить два рода наказания. Либо расчетливые
репрессии и хладнокровное истребление заложников, либо остервенелый — и в силу
этого непродолжительный — налет карателей. Лидице подверглось обоим наказаниям
сразу. Гибель этой деревни показывает, на какие зверства способно
иррациональное мышление, подобного которому невозможно отыскать в истории. Все
дома в деревне были сожжены, сто семьдесят четыре жителя мужского пола
расстреляны, двести три женщины депортированы, сто три ребенка отправлены в
детские приюты для перевоспитания в духе гитлеровской религии. Но и этого оказалось
мало. Специальным воинским бригадам потребовалось несколько месяцев, чтобы
расчистить пепелище при помощи динамита, вывезти обломки камней, засыпать
пруд, отвести речку в новое русло и, наконец, разровнять дорогу, которая вела
к деревне. В результате от Лидице не осталось ровным счетом ничего, кроме будущего,
к которому вела вся логика событий. Для большей уверенности каратели
опустошили даже местное кладбище, которое еще напоминало о том, что здесь
что-то было[16].
Таким образом, нигилистическая революция,
исторически воплотившаяся в гитлеровской религии, привела только к бешеному
всплеску небытия, в конце концов обратившемуся против себя самого. Вопреки
Гегелю, отрицание, по крайней мере на сей раз, не было созидательным. Гитлер
являет собой, быть может, единственный в истории пример тирана, не оставившего
после себя ничего положительного. Для своего народа и для всего мира он пребудет
лишь воплощением истребления и самоистребления. Семь миллионов замученных
евреев, семь миллионов лиц других национальностей Европы, убитых или
отправленных в лагеря смерти, десять миллионов погибших на войне — всего этого,
быть может, и не хватило бы истории для того, чтобы осудить Гитлера — ей не
привыкать к убийцам. Но его отказ от последнего своего оправдания, то есть от
немецкого народа, превращает этого человека, долгие годы наводившего ужас на
миллионы людей, в пустую и жалкую тень. Из показаний Шпеера на Нюрнбергском
процессе явствует, что, отказавшись прекратить войну, не доводя ее до
тотальной катастрофы, Гитлер обрек немецкий народ на самоубийство, а германское
государство — на материальный и политический разгром. Единственной его целью
до конца оставался триумф. Поскольку Германия проигрывала войну, поскольку она
оказалась страной трусов и предателей, она заслуживала гибели. «Если немецкий
народ не способен победить, он недостоин жить». И в то время, когда русские
пушки уже крушили стены берлинских дворцов, Гитлер решил увлечь его за собою в
могилу, превратив собственное самоубийство в мрачный апофеоз. Гитлер и Геринг,
Геббельс, Гиммлер и Лей, надеявшиеся, что их останки будут покоиться в
мраморных саркофагах, покончили с собой в подземных укрытиях или тюремных камерах.
Но их смерть была лишена смысла, она напоминала дурной сон или дым, развеянный
по ветру. Не будучи ни жертвенной, ни героической, она лишь выявляла кровавую
пустоту нигилизма. «Они мнили себя свободными, — истерически вопил Франк, — но
разве они не знали, что от гитлеризма не освободишься!» Да, они не знали ни
этого, ни того, что всеобщее отрицание равносильно рабству и что истинная
свобода — это внутреннее подчинение истине, которая противостоит истории со
всеми ее «триумфами».
Но, даже мало-помалу настраиваясь на
руководящую роль в мире, фашистские мистики никогда всерьез не помышляли о
создании вселенской империи. Удивленный своими победами, Гитлер сумел разве
что отойти от провинциальных истоков своего движения и обратиться к неясным
грезам об империи немцев, не имеющей ничего общего со Вселенским Градом.
Русский же коммунизм, напротив, как раз в силу своего происхождения открыто
претендует на создание всемирной империи. В этом его сила, его продуманная
глубина и его историческое значение. Несмотря на броскую внешность, немецкая
революция была лишена будущего. Она была лишь первобытным порывом, чьи
сокрушительные амбиции оказались сильнее ее реальных возможностей. А русский
коммунизм взвалил на себя бремя описываемых в этом эссе метафизических
устремлений, направленных к созданию на обезбоженной земле царства
обожествленного человека. Русский коммунизм заслужил название революции, на которое
не может претендовать немецкая авантюра, и, хотя в настоящее время он вроде бы
недостоин этой чести, он стремится завоевать ее снова и уже навсегда. Это
первое в истории политическое учение и движение, которое, опираясь на силу
оружия, ставит своей целью свершение последней революции и окончательное
объединение всего мира. Дойдя до пределов безумия, Гитлер намеревался на
тысячу лет остановить ход истории. Он полагал, что уже взялся за эту задачу, и
философы-реалисты побежденных стран уже готовились оправдать его замыслы,
когда битвы за Англию и Сталинград вновь подтолкнули историю вперед. Но
человеческая тяга к самообожествлению, столь же ненасытная, как сама история,
тут же вспыхнула с новой силой в обличье рационального государства,
построенного в России.
Государственный терроризм и рациональный террор
В Англии XIX века со всеми ее страданиями
и страшной нищетой, обусловленными переходом от земельного капитала к промышленному,
у Маркса было достаточно материала для впечатляющей критики ранней стадии
капитализма. Что же касается социализма, то здесь он мог опираться лишь на
уроки французских революций, во многом, кстати, расходящиеся с его собственным
учением, и был вынужден говорить о нем лишь отвлеченно в будущем времени.
Неудивительно поэтому, что в его учении вполне законный критический метод
уживается с весьма спорным утопическим мессианством. Беда в том, что этот
критический метод, по определению применимый только к реальной
действительности, все более и более расходился с фактами по мере того, как
хотел сохранить верность мессианству. Давно замечено — и это само по себе
является показательным, — что люди черпают из мессианских доктрин лишь то, что,
по их представлениям, согласуется с истиной. Это противоречие было присуще
Марксу еще при его жизни. Учение, изложенное в «Коммунистическом манифесте»,
уже не казалось столь же неоспоримым через двадцать лет, после выхода
«Капитала». Впрочем, «Капитал» остался незавершенным, поскольку под конец
жизни Маркс погрузился в изучение массы новых и неожиданных
социально-экономических явлений, к которым нужно было заново приспособить его
систему. Эти явления относились, в частности, к России, о которой он до той
поры отзывался с пренебрежением. Известно, наконец, что Институт Маркса — Энгельса
в Москве прервал в 1935 году издание полного собрания сочинений Маркса, хотя
ему предстояло выпустить еще более тридцати томов: их содержание, по всей
видимости, оказалось недостаточно «марксистским)».
Как бы то ни было, после смерти Маркса
лишь горстка учеников осталась верной его критическому методу. Те же из
марксистов, что считают себя вершителями истории, взяли на вооружение
пророческие и апокалиптические аспекты его учения, дабы с их помощью совершить
марксистскую революцию в тех условиях, в которых, по мнению Маркса, она как раз
и не имела шансов произойти. О Марксе можно сказать, что большинство его
предсказаний вошли в противоречие с фактами, тогда как пророчества стали
объектом все возрастающей веры. Объясняется это просто: предсказания были
рассчитаны на ближайшее будущее и могли подвергнуться проверке. А пророчества,
относящиеся к отдаленному будущему, обладали тем самым преимуществом, которое
обеспечивает незыблемость религий: их невозможно подтвердить. Когда предсказания
не сбываются, единственной надеждой остаются пророчества. Из этого следует,
что лишь они одни и движут историей. Марксизм и его наследники будут
рассмотрены здесь именно под углом зрения пророчества.
Буржуазные пророчества
Маркс—пророк буржуазный и в то же время революционный.
Эта вторая его ипостась более известна, нежели первая. Но первая способна
многое объяснить в судьбе второй. Мессианство христианского и буржуазного
происхождения, одновременно историческое и научное, повлияло у него на
мессианство революционное, которое было порождено немецкой идеологией и
французскими революционными выступлениями.
При сопоставлении с античным миром
схожесть христианского и марксистского миров представляется поразительной. Их
роднит общий взгляд на мировые процессы, столь отличающийся от воззрений
античности. Прекрасное определение этого взгляда было дано Ясперсом: «Именно
христианской мысли присуще понимание истории как в высшей мере единого
процесса». Христиане первыми усмотрели и в человеческой жизни, и в чередовании мировых
событий некую связную историю, разворачивающуюся от начала к концу, в ходе
которой человек либо удостаивается спасения, либо обрекает себя на вечную
гибель. Философия истории родилась из христианских представлений, непостижимых
для греческого духа. Греческое понятие о становлении не имеет ничего общего с
нашей идеей исторической эволюции. Между ними та же раз ница, что между
окружностью и прямой линией. Греки представляли себе мир цикличным. Аристотель,
к примеру, считал себя почти что современником Троянской войны. Чтобы
распространиться по всему Средиземноморью, христианству пришлось эллинизироваться
и тем самым придать своему учению известную гибкость. Но именно благодаря
христианству в античный мир были введены два дотоле не связанных между собой
понятия — история и возмездие. Идея посредничества роднит христианство с
греческой мыслью. Понятие историчности, которое мы найдем потом в немецкой идеологии,
связывает его с иудаизмом.
Разница между античным и христианским
мировоззрением будет особенно заметна, если мы вспомним о той вражде, которую
историческое мышление питает к природе: для него она является предметом не
созерцания, а преобразования. Как христиане, так и марксисты стремятся покорить
природу. А греки полагали, что лучше всего следовать ее велениям. Греческая
любовь к космосу недоступна первым христианам, которые к тому же ждали скорого
конца света. Эллинизм в сочетании с христианством породил впоследствии
восхитительное цветение альбигойской культуры, с одной стороны, и «Цветочки»
Франциска Ассизского — с другой. Но с появлением инквизиции и последующим
искоренением катарской ереси церковь снова отгораживается от мира и мирской
красоты, признавая превосходство истории над природой. Тот же Ясперс мог с
полным основанием сказать: «Именно христианство мало-помалу лишило мир его
субстанции... ибо та основывалась на совокупности символов». То были символы
божественной драмы, разыгрывающейся во времени. Природа превратилась теперь
всего лишь в декорацию этой драмы. Прекрасное равновесие человеческого начала и
природы, дружеское согласие человека с миром, возвышавшее и украшавшее всю
античную мысль, было нарушено прежде всего христианством, нарушено в пользу
истории. Появление на исторической арене северных народов, не привыкших жить в
согласии с природой, только ускорило этот процесс. А начиная с того момента,
когда божественность Христа была поставлена под сомнение, когда усилиями
немецкой идеологии он был превращен всего лишь в символ человекобога, понятие
посредничества сходит на нет и воскресает иудаистское видение мира. Вновь
воцаряется беспощадный бог небесных воинств, любое проявление красоты оплевывается
как источник праздных наслаждений и сама природа объявляется подлежащей
покорению. С этой точки зрения Маркса можно считать Иеремией бога истории и
святым Августином революции. Простое сравнение Маркса с одним из его
современников — искусным идеологом реакции Жозефом де Местром позволит
объяснить эти реакционные аспекты его учения.
Жозеф де Местр отвергал якобинство и кальвинизм,
в которых, по его мнению, подводился итог «всех злокозненных мыслей за
последние три столетия», противопоставляя им христианскую философию истории.
Вопреки всем расколам и ересям он стремился воссоздать «хитон без шва», то есть
подлинно вселенскую церковь. Целью де Местра, как явствует из его масонских
увлечений[17], было
построение всемирного христианского града. Он размышлял об Адаме Протопласте
или Всечеловеке Фабра д'Оливе, в котором видел прообраз обособившихся
человеческих душ, а также об Адаме Кадмоне кабаллистов, которого надлежало
теперь восстановить в том виде, в каком он пребывал до грехопадения. Когда
церковь сможет объять весь мир, считал де Местр, она станет плотью этого первого
и последнего Адама. В его «Санкт-Петербургских вечерах» содержится масса
высказываний на этот счет, поразительно напоминающих мессианские формулировки
Гегеля и Маркса. Де Местр мечтал о новом Иерусалиме, земном и в то же время
небесном граде, «чьи жители, проникнутые единым духом, будут взаимно одухотворять
друг друга и делиться между собой своим счастьем» и где «человек обретет
самого себя после того, как его двойственная природа уничтожится, а оба начала
этой двойственности сольются воедино».
Гегель тоже мечтал примирить все
противоречия в граде абсолютного знания, где духовное зрение сольется с
телесным. Но грезы де Местра больше напоминают предвидение Маркса о «разрешении
спора между сущностью и существованием, между свободой и необходимостью». Зло,
согласно де Местру, является не чем иным, как нарушением единства. И
человечество должно снова обрести его как на небе, так и на земле. Но каким
образом? На сей счет де Местр, приверженец старого режима, не оставил столь же
ясных указаний, как Маркс. Однако он жил в предчувствии великого религиозного
переворота, в сравнении с которым 1789 год покажется лишь «устрашающим
предисловием». Он цитировал апостола Иоанна, требовавшего, чтобы мы делали правду,
что вполне согласуется с духом современной революционной программы, и апостола
Павла, возвещавшего: «Последний же враг истребится — смерть». Сквозь
преступления, насилие и смерть человечество стремится к исполнению этого
пророчества, которым будет оправдано все на свете. Земля представлялась де
Местру «огромным алтарем, на котором все сущее должно бесконечно, безрассудно и
безостановочно приноситься в жертву до тех пор, пока не истребится всякое зло,
вплоть до смерти самыя смерти». Но его фатализм активен, «Человек должен
действовать так, как если бы он был всемогущ, и смиряться так, как если бы он
был совершенно немощен». Та же самая разновидность творческого фатализма
встречается и у Маркса. Де Местр, разумеется, оправдывал уже установившийся
порядок. А Маркс — тот порядок, который еще в свое время установится. Самая
красноречивая похвала капитализму была произнесена самым лютым его врагом.
Маркс был настроен антикапиталистически лишь потому, что капитализм обречен. На
смену ему должен прийти новый строй, который от лица истории потребует нового
конформизма. Что же касается средств, то и у Маркса, и у де Местра они
одинаковы: политический реализм, дисциплина, сила. Когда де Местр вслед за
Боссюэ утверждает: «Еретик — это тот, у кого есть собственные идеи», то есть
идеи, не согласующиеся с социальной или религиозной традицией, он дает
определение старого как мир и вечно обновляющегося конформизма. Таким образом,
этот поборник реакции и меланхолический певец палачей смыкается с теперешними
прокурорами в обличье дипломатов.
Все эти черты сходства не делают,
разумеется, де Местра марксистом и не превращает Маркса в ортодоксального
христианина. Марксистский атеизм абсолютен. Однако он воссоздает высшее существо
на уровне человека. «Критика религии завершается учением, что человек -
высшее существо для человека». С этой точки зрения социализм оказывается
очередной попыткой обожествления человека и принимает некоторые черты
традиционных религий[18].
Это сопоставление, во всяком случае, позволяет выявить христианские истоки
любого исторического мессианизма, в том числе и революционного. Единственное
различие состоит в несовпадении цели. Как для де Местра, так и для Маркса конец
времен знаменует собой осуществление великой мечты Альфреда де Виньи,
примирение волка с ягненком, совместное преклонение пред алтарем преступника и
жертвы, обретение или повторное обретение земного рая. Но для Маркса
исторические законы являются отражением реальной действительности, тогда как
для де Местра они отражают божественную реальность. Для Маркса материя
является субстанцией, а для де Местра субстанция бога воплощается в материальном
мире. Их принципиальные установки разделены вечностью, зато их практические
выводы сходятся в историческом плане.
Де Местр ненавидел Грецию (которая смущала
Маркса, равнодушного ко всякой солнечной красоте), он обвинял ее в том, что
она растлила Европу, передав ей свой дух раздора. Было бы справедливее
сказать, что греческая мысль была как раз выражением единения, поскольку не
могла обойтись без посредников, что ей был неведом изобретенный христианством
дух тотальной историчности, который, оторвавшись от своих религиозных корней,
грозит теперь уничтожить Европу. «Сыщется ли вымысел, безумие или порок, у
которых не было бы греческого имени, эмблемы, личины?» — писал де Местр. Не
будем принимать в расчет его пуританское негодование. Эта бурная вспышка на
самом деле свидетельствует о разрыве современного духа со всем античным миром
и о его тесной связи с авторитарным социализмом, которому предстояло десакрализировать
христианство и сделать его одной из составных частей новой воинствующей церкви.
Научное мессианство Маркса имеет
буржуазное происхождение. Прогресс, будущее науки, культ техники и
производительных сил — все это буржуазные мифы, ставшие в XIX веке настоящими
догмами. Любопытно отметить, что «Коммунистический манифест» вышел в свет в том
же году, что и «Будущее науки» Ренана. Этот труд, скучноватый с точки зрения
современного читателя, дает, однако, исключительно четкое представление о
почти мистических надеждах на будущее, пробужденных в XIX веке развитием промышленности
и поразительными успехами науки. Эти надежды неотделимы от самого буржуазного
общества, являвшегося зачинателем технического прогресса,
Понятие прогресса зародилось в эпоху
Просвещения и буржуазной революции. Можно, разумеется, отыскать его
провозвестников и в XVII веке: уже так называемый «спор Древних и Новых» ввел
в европейскую идеологию совершенно абсурдное понятие прогресса в искусстве.
Более серьезные предпосылки можно извлечь из картезианской идеи о неудержимом
развитии науки. Но только в 1750 году Тюрго дает первое ясное определение
нового закона. Его речь о прогрессе человеческого духа во многом перекликается
со «Всемирной историей» Боссюэ, разница лишь в том, что божественную волю
Тюрго заменяет идеей прогресса. «Преобладающее большинство рода человеческого,
чередуя покой с борением и добро со злом, неустанно, хоть и медленно, движется
ко все большему совершенству». Этот оптимизм станет сутью риторических
рассуждений Кондорсе, официального поборника прогресса, как такового, который
был для него неотделим от прогресса государственности и жертвой которого он в
конце концов оказался: просвещенное государство вынудило его принять яд. Сорель[19]
был совершенно прав, утверждая, что философия прогресса как нельзя лучше подходит
для общества, желающего наслаждаться материальным благополучием, зависящим от
технического прогресса. Когда ты уверен, что завтрашний день, в силу самого
порядка вещей, принесет тебе больше благ, чем сегодняшний, ты можешь спокойно
почивать на лаврах. То есть прогресс, как это ни парадоксально, может служить
оправданием консерватизма. Основанный на вере в будущее, он позволяет
господину жить со спокойной совестью. А рабу, который сегодня прозябает в
нищете и уже не может рассчитывать на загробное воздаяние, он обещает, что уж
будущее-то наверняка будет за ним. Таким образом, оно превращается в
единственный вид собственности, которую господа охотно уступают рабам.
Все эти рассуждения, как видим, нельзя
считать неактуальными. Они актуальны, поскольку революционный дух подхватил
эту двусмысленную и удобную идею — идею прогресса. Речь, разумеется, идет об
иной его разновидности — ведь даже у Маркса встречается немало насмешек над
рациональным буржуазным оптимизмом. Его собственное понимание прогресса, как
мы увидим, было другим. И однако мысль его определяется нелегким поступательным
движением к светлому будущему. Гегель и марксизм сокрушили формальные ценности,
освещавшие якобинцам прямой путь истории к счастью. И в то же время сохранили
саму идею этого поступательного движения, спутав ее с социальным прогрессом и
объявив исторической необходимостью. Таким образом, они оказались
продолжателями буржуазной мысли ХГХ века. Токвиль, зараженный энтузиазмом
Пекера (который оказал влияние на Маркса), торжественно заявлял: «Постепенное и
последовательное развитие идеи равенства составляет суть как прошлого, так и
будущего всемирной истории». Отсюда — один шаг до марксизма, заменившего
равенство уровнем производства и вообразившего, будто на последнем этапе этого
производства свершится некое чудо преображения, в результате которого
возникнет общество всеобщего примирения.
Что же касается неизбежности эволюции, то
Огюст Конт еще в 1822 году дал ей систематическое определение посредством закона
о трех стадиях. Выводы Конта странным образом напоминают основные постулаты,
принятые научным социализмом[20].
Позитивизм с достаточной ясностью выявил последствия идеологической революции
XIX века, одним из участников которой был Маркс, — революции, переместившей
райский сад и божественное откровение из начала времен, где их привыкла видеть
религиозная традиция, в конец всемирной истории. Эра позитивизма, пришедшая на
смену эпохам теологии и метафизики, должна была совпасть с появлением «религии
человечества». Анри Гуне точно определил деятельность Конта, сказав, что она
сводилась к поискам человека, лишенного и намека на божественное.
Первоначальная цель Конта, заключавшаяся в повсеместной замене абсолютного
относительным, вскоре сменилась обожествлением этого относительного и
проповедью новой универсальной религии, лишенной трансцендентного. Конт видел
в якобинском культе разума одно из провозвестий позитивизма и с полным правом
считал себя истинным преемником революционеров 1879 года. Он продолжал и
развивал эту революцию, искореняя из нес трансцендентные принципы и последовательно
заменяя их религией рода человеческого. Его девиз «Устранить Бога во имя
религии» ничего иного и не означает. Стоя у истоков мании, которой предстояло
большое будущее, он возомнил себя апостолом Павлом этой новой религии и хотел
заменить римский католицизм католицизмом парижским. Он надеялся увидеть в
церквах «статуи обожествленного человечества на месте прежних алтарей Бога». И
рассчитывал, что ему удастся начать проповедь позитивизма в соборе Парижской
богоматери никак не позже 1860 года. Этот расчет не так смехотворен, как может
показаться. Осажденный позитивистами собор все еще не сдается. Но проповедь
«религии человечества» и впрямь началась во второй половине XIX века; Маркс,
который конечно же не читал Конта, стал одним из ее пророков. Он понял одно:
религия бестрансцендентного должна называться политикой. Впрочем, и сам Конт
не мог этого не знать или, по крайней мере, не отдавать себе отчета, что его
«религия» обожествляет социум и предполагает политический реализм[21],
отрицание прав личности и установление деспотизма. Общество, в котором ученые
исполняют роль священников, а две тысячи банкиров и технократов властвуют над
ста двадцатью миллионами европейцев; общество, в котором личная жизнь абсолютно
неотделима от жизни общественной, а абсолютное послушание всемогущему
первосвященнику осуществляется «на деле, в мыслях и в сердце», — такова утопия
Конта, ставшая прообразом того, что можно назвать «горизонтальными революциями»
нашего времени. Подлинная утопичность этой утопии состоит, кстати говоря, в
том, что ее создатель, уверенный во всемогуществе науки, забыл предусмотреть в
своем обществе полицию. Его последователи оказались более практичными, и
«религия человечества» и в самом деле была основана, но только на людской
крови и страданиях.
Если ко всем этим соображениям добавить,
что мысль об исключительной роли промышленного производства была заимствована
Марксом у буржуазных экономистов, а суть своей теории трудовой стоимости он
взял у Рикардо, экономиста времен буржуазной промышленной революции, то будет
позволительно говорить о его буржуазных пророчествах. Наши сопоставления
призваны лишь доказать, что учение Маркса, не будучи началом и концом человеческой
мысли, как того хотелось бы современным разнузданным марксистам[22]
представляется, напротив, выражением его человеческой натуры: Маркс был
сначала чьим-то продолжателем, а потом чьим-то предшественником. Его учение,
которое он считал реалистическим, и было таковым в эпоху обожествленной науки, дарвиновской
теории эволюции, паровых двигателей и текстильной промышленности. Но ведь
через сотню лет наука столкнулась с относительностью, неопределенностью и
случайностью, а экономике пришлось считаться с электричеством, черной
металлургией и атомной энергией. И неспособность «чистого» марксизма усвоить
всю эту массу достижений оказалась также свидетельством краха современного ему
буржуазного оптимизма. Этот крах делает смехотворными попытки марксистов
цепляться за устаревшие на сто лет, а потому переставшие быть научными истины.
Мессианство XIX века, как революционное, так и буржуазное, не устояло перед
развитием той науки и той истории, которые были им в той или иной степени обожествлены.
Камю А. Бунтующий человек. — М., 1991.-С. 233-271.
[1] Тот же Писарев замечает, что идеологические компоненты
цивилизации в России всегда были статьей импорта. См. соч. Armand Coquart:
Pisarev et l'ideologie du nihilisme
russe.
[2] Выражение Достоевского.
[3] «Капитал» переведен на русский язык в 1872 г.
[4] «Если мир управляется духом
разума, я могу быть спокойным насчет всего остального».
[5] Цит. по кн.: Нерnеr. Bakounine et lе panslavisme
revollutionnaire. Riviere.
[6] La Russie absenle et presente. Gallimard.
[7] Confession.
P. 102 et sq., Reider.
[8] Claude Harmel et Alain Sergent. Histoire de l'аnаrchiе. Т. 1
[9] Признание может
осуществляться и в преклонении — тогда слово «господин» означает того, кто
созидает не разрушая.
[10] Существует два рода людей. Одни убивают только раз и
расплачиваются за это собственной жизнью. Другие совершают тысячи преступлений
и удостаиваются за это почестей.
[11] Первая
социал-демократическая группа, руководимая Плехановым, возникла в 1883 г.
[12] «Он человека сочинит да с ним и живет».
[13] «В крайних случаях — клевета и убийство, а
главное —равенство».
[14] См. замечательную
книгу: Picard Max. L'homme du nèant.
Cahiers du Phône.
[15] Известно, что Геринг иногда
принимал гостей в гриме и костюме Нерона.
[16] Стоит отметить, что сходные
жестокости, совершавшиеся европейскими нациями в колониях (Индия — 1857 г.;
Алжир —1945 г. и т. д.), были следствиями того же иррационального предрассудка
о расовом превосходстве.
[17] См. Dermenghem E.Joseph de Maistre mystique.
[18] Сен-Симон, повлиявший на
Маркса, сам в свою очередь испытал влияние де Местра и Бональда.
[19] «Les illusions du
Progres».
[20] Последний том «Курса позитивной философии» появился в тот же год, что и «Сущность
христианства» Фейербаха
[21] «Все, что развивается спонтанно, с необходимостью
узаконивается в течение известного времени».
[22] По определению Жданова,
«марксизм — это философия, качественно отличающаяся от всех предшествующих
систем». Но отсюда следует либо, что марксизм не является, к примеру,
картезианством, чего никто не будет отрицать, либо, что он ничем картезианству
не обязан, что вполне абсурдно.