П.
Н. Новгородцев.
О задачах современной философии права.
Право на достойное человеческое существование. Кризис современного
правосознания
Павел Иванович Новгородцев (1866-1924) - вначале студент, затем приват-доцент
и, наконец, профессор юридического факультета Московского университета.
Защитил докторскую диссертацию «Кант и Гегель в их учении о праве и
государстве». После Октябрьского переворота эмигрировал. В 1921 г. основал и
возглавил в Праге Русский юридический институт. Автор книг: «О задачах современной
философии права», «Кризис современного правосознания», «О праве на
существование» и др.
Развивал идеи религиозной
философии права, опираясь на принципы православия. Считал, что истинное
социальное улучшение достижимо не путем совершенствования внешних общественных
форм, но путем религиозно-нравственного развития индивидов. В нежелании многих
понимать это философ видел причины кризиса морально-правового сознания. Для
Новгородцева основная задача философии права заключалась в исследовании мира тех
ценностей, которые являются первозначимыми для правосознания. Особенно важными
он считал переходные, кризисные эпохи, когда рушились одни системы ценностей и
на смену им готовились прийти другие. Драматические коллизии в переходных типах
правосознания привлекали исследовательское внимание мыслителя.
О задачах современной философии права[1]
Мм. гг.! Пользуясь гостеприимством
Петербургского университета, я являюсь сегодня в новой для меня обстановке,
перед новой аудиторией, чтобы высказать и защитить те начала, которые в течение
ряда лет я повторяю со своей кафедры и в своих сочинениях.
Но первая мысль, которая приходит мне в
голову, когда я выступаю перед вами, состоит в том, что мои научные воззрения
не покажутся вам совершенно чуждыми, что в этой новой обстановке уже царит тот
самый дух морально-философских исканий, которому и я служу, из которого
исходят мои сочинения. Мне доставляет удовольствие думать, что на этом диспуте,
который, как всякий диспут, должен явиться состязанием взглядов и противоборством
мнений, я могу встретить и согласие в том необходимом, которое важнее частных
разноречий и второстепенных поправок. Мне приятно думать, что в настоящее
время то идеалистическое направление философии права, к которому я принадлежу,
не представляет исключительного достояния какого-либо отдельного ученого, но
объединяет под общим знаменем целый ряд представителей нового поколения
юристов и публицистов.
Это единство взглядов, это согласие
принципов, будучи убедительным свидетельством живой силы нового направления, в
то же время является отражением некоторой общей потребности жизни. В ее
запросах, в ее быстро идущем вперед развитии мы почерпаем уверенность в
плодотворности наших начинаний и в своевременности нашей работы.
В моих тезисах вы прочтете о том, с какой
стороны лично я подхожу к новым задачам философии права. Здесь работа может
идти различными путями: возможно обратить главные усилия на практическую
разработку новых задач, на собирание огромного и важного материала практических
и теоретических указаний, которые для этого потребны; но можно также
сосредоточить свое внимание на установлении общих философских оснований, — в
эту сторону направлена моя работа.
Если бы я захотел точнее определить тот
главный интерес, который определил направление моего последнего труда, то я должен
сказать, что он заключается в исследовании вопроса о самостоятельном значении
нравственного начала. Обращение к Канту и Гегелю, результаты, к которым я
пришел, выводы, которые я толь ко наметил, служат развитием и прояснением этого
главного интереса, от которого я исходил в своей работе. Но что означает этот
интерес? Взвешивая его во всех положительных последствиях, необходимо прийти к
заключению, что он представляет собой разрыв с традициями исключительного историзма
и социологизма и переход к системе нравственного идеализма. Все это требует
пояснений, которые я постараюсь здесь представить.
Мы уже пережили эпоху крайних увлечений
историческим принципом и социологической методой; но еще не так давно эти увлечения
определяли собою все направления научной и философской мысли в нашей области.
Повсюду — в юриспруденции, в морали, в философии права — вопросы генезиса и
эволюции, происхождения и развития явлений получили первенствующее значение и
как бы вытеснили все прочие. Распространение этого исторического или
эволюционного принципа запечатлело все движение мысли XIX в. и отразилось
рядом крупных реформ в самых различных научных областях.
Другое яркое движение в области
общественных наук — социологизм — есть как бы продолжение и углубление
исторического принципа. Среди сторонников исторической методы очень рано начинает
высказываться мысль, что, следя за развитием любого общественного явления,
необходимо ставить его в связь с другими сторонами общественной жизни, ибо все
общественные явления находятся между собою во взаимодействии и подчиняются
некоторым общим законам. Таким образом, слагалось понятие об обществе как об
основе всех исторических явлений и как о некотором особом предмете изучения.
Для этого изучения была создана социология.
Возникнув в связи с укреплением
исторической мысли, идея социологии сама оказала влияние на ее углубление: она
поддержала среди историков стремление рассматривать все отдельные явления в
общем контексте, приводить их в связь с целым социальной жизни. Современные
историки часто говорят о социологическом понимании, как об одном из крупнейших
приобретений своей методологии за последнее время.
Теперь ни для кого не тайна и едва ли
очень многим покажется ересью, что социология как наука все еще находится in
spe, в стадии своего первоначального образования. Но едва возникнув, предлагая
более знаменательных обещаний, чем добытых результатов, наука эта успела с
самых ранних пор завоевать для себя необыкновенную популярность. Социология —
это таинственное и привлекательное название — манила к себе непосвященных, как
будто бы она уже со держала в себе некоторые драгоценные сокровища мысли. Это
было удивительное самообольщение, которое знакомо, впрочем, и прошлой истории
научного развития, когда одна надежда, одно обещание уже создавали
предположенному замыслу ореол заманчивости и популярности. Поучительная
история «философского камня» есть вместе и прообраз других сходных исканий и
надежд.
Я не хочу здесь ни иронизировать, ни высказывать
крайнего скептицизма. Мне хотелось бы только заметить, что для социологии — в
ее настоящем виде, в стадии первоначальной выработки основных понятий — рано
еще принимать высокомерный тон и предъявлять неумеренные притязания. Надо еще
сначала найти твердую почву и установить ясные принципы.
А между тем, такие притязания постоянно
заявляются, даже и в наше время, когда более глубокий философский анализ значительно
поколебал прежнюю драматическую самоуверенность социологии. Еще и теперь
социологи, смешивая обещание с исполнением и надежду с действительностью,
говорят так, как будто бы в самом деле они могли быть для нас самыми надежными
руководителями в важнейших вопросах жизни. Мне припоминается утверждение
одного весьма почтенного русского ученого в статье, появившейся в прошлом
году, что юрист найдет для себя надлежащее поручение в вопросе о будущем
развитии права в той части социологии, которая называется социальной
динамикой. Это была бы, конечно, величайшая находка для юриста, если бы только
социальная динамика существовала; но, к сожалению, ее нет, или, если судить
более снисходительно, она, пожалуй, и есть, но вместо твердого базиса
представляет зыбкий песок.
Но так или иначе, здесь, по крайней мере,
можно примириться с обещанием и ждать, что, быть может, в будущем социология
достигнет большего совершенства. Но в другом отношении мы встречаемся уже с
явной неосновательностью притязаний, вытекающей из некоторых гносеологических
недоразумений. Я говорю о притязаниях социологии представлять из себя какую-то
науку наук, которая раскрывает нам последние основания общественных явлений.
Предлагает ли какой-либо исследователь нормативное построение морали и права и
отстаивает начала морального индивидуализма, ему указывают на несоциологичность
его воззрений; развивает ли кто психологическое учение о праве, его опять-таки
призывают к социологизму. Постоянно нас встречает этот взгляд, что социологическая
метода есть не только известный прием исследования, равнозначительный другим
приемам, но что это — общий фундамент для всяких исследований в области
общественных и нравственных явлений. Вследствие этого социологический принцип,
вместо того, чтобы быть только плодотворным приемом мысли, часто становится
догматическим предрассудком, затуманивающим ясный взор исследователя. Я не могу
подробно изложить здесь те различные недоразумения, которые порождены этой
верой в универсальное значение социологической методы, но мне необходимо
упомянуть одно, которое прямо касается моей темы. Я говорю об отношении
социологии к моральной проблеме. В сущности, она хотела упразднить
самостоятельное значение этой проблемы и сделать из нее частный вопрос
социологического рассмотрения.
Это было давнишнее стремление историзма,
укрепленное затем социологией, — рассматривать идеальные ценности в свете их
временного происхождения и развития, в условиях известной среды и эпохи.
Против этого стремления нельзя ничего Возразить, поскольку оно ограничивается
установлением известных культурных взаимодействий, с целью осветить временные
исторические фор мы, в которых проявилась та или другая идеальная ценность. Но
для того, чтобы подойти к самой сущности идеальных начал, независимой от их
временной исторической оболочки, должен начаться особый философский анализ. И
если историческое и социологическое созерцание, забывши свои границы, пытаются
его отвергнуть, отвергая вместе с тем и подлежащие его ведению абсолютные
ценности, здесь происходит незаконное превышение компетенции.
Вот здесь-то и представилась необходимость
понять и обосновать нравственную проблему, как самостоятельную и независимую
от всяких исторических и социологических предпосылок. Это стремление находило
для себя, прежде всего, опору в самом факте нравственного сознания, которое
возвышает свой голос над несовершенной действительностью, как бы ни казалась
она необходимой для теоретических размышлений. Мысль об исторической,
необходимости совершающихся событий не властна над нашим нравственным чувством.
В смелом сознании своих собственных законов и норм, оно предъявляет к
действительности свои особые требования и задачи. Оно отрекается от той
действительности, которая идет вразрез с этими требованиями, оно протестует
ищет, оно требует от будущего того, чего нет в настоящем.
Таков факт нравственного сознания. Но для
того, чтобы его поставить на твердую почву, необходим предварительный анализ
который мог бы оправдать самостоятельную постановку моральных начал. В этом
направлении и совершается работа современной мысли, нашедшей в системе Канта
знаменательный источник поучений. Эта работа показала уже, сколь мало
основательна была претензия исторического направления предложить в качестве
опоры для нравственного сознания исторические данные и заменить понятие нравственного долженствования
идеей исторической
необходимости. Исторические данные сами по себе не могут дать никакого
определенного руководства, ибо история представляет собою не спокойно
развивающийся свиток событий, а борьбу противоречий, суровую и тяжелую работу
духа над собою. Поставленный среди этих жизненных противоречий, человек
невольно призывается к тому, чтобы оценивать различные исторические течения и
становиться на ту или другую сторону; говоря иначе, он призывается к
нравственному суду над историей.
Но исходные начала для этого суда над
историей не могут быть взяты из самой же истории; ибо историческая наука
говорит о том, что есть, и что было, но она ничего не говорит о
том, что должно быть. Нельзя ожидать здесь помощи и от социологии:
подобно истории, и социология может раскрыть нам только причинную
необходимость, а не нравственное долженствование: она может еще до известной
степени (и притом в весьма общем виде) наметить ожидаемые пути развития, но
сама по себе она ничего не может сказать относительно того, насколько эти пути
оправдываются с нравственной точки зрения.
Но если историческая теория, если
социологические обобщения оставляют нас без твердых указаний относительно
путей будущего, у нас есть один источник, непререкаемый и властный, который
дает нам уже не указания только, а категорические веления, не условные советы,
а безусловные предписания. Этот источник есть нравственное сознание. Мы не
можем сомневаться в том, что лучше: свобода или рабство, правда или неправда,
равенство или неравенство, право или произвол. На все это у нравственного
сознания есть один ясный и твердый ответ. Тут не может быть двойственности и
колебаний, сомнений и неопределенности. Только здесь мы можем почерпнуть
надлежащие начала, для того, чтобы судить историю и говорить о ее желательных
результатах.
В применении к праву задачу выяснения этих
идеальных начал правообразования давно уже выполняла школа естественного
права, стоявшая в неразрывной связи с моральной философией. Вот почему и теперь
для юристов, которые поднимают важный и необходимый вопрос о творчестве новых
правовых форм, представляется необходимым возрождение школы естественного
права. Она должна возродиться, освобожденная от старых ошибок, но верная той
старой правде, которой она всегда служила.
Много времени прошло с тех пор, как
великие учители естественного права боролись за свои принципы; но жизнь,
изменяя формы, оставляет незыблемыми принципы. Факты и отношения, меняясь и
спеша, уходят в область прошлого; идеи и идеалы — в своих основах — остаются,
для того чтобы светить человечеству в течение ряда веков.
То, что мы вносим, то, что мы предлагаем,
существует не со вчерашнего дня. Это не туманная социальная динамика, относительно
которой еще неизвестно, есть ли она или нет; это — вечные основы морального
сознания, и прежде всего — принцип личности и ее безусловного значения,
принципы равенства и свободы, справедливости и любви.
Это — те начала, которыми всегда питалось
прогрессирующее правосознание и которыми оно всегда будет питаться впредь. Задача
нашего времени состоит в том, чтобы снова пересмотреть и переработать эти
принципы, свести их в цельную систему, освободить от сомнений, предохранить от
искажений.
Оберегать нравственную основу права от
воздействий мелкой практики и односторонней теории, утверждать его чистое,
идеальное значение, его моральную основу — вот цель, которой должна служить
современная философия права, вот знамя, под которым она должна идти.
С этим знаменем новая школа юристов смело
может предстать пред современной критикой и пред судом грядущих поколений.
Право на достойное человеческое существование
Среди тех прав, которые помещаются
обыкновенно в современных декларациях, нет одного, которое по всем данным
должно бы было .найти место в символе веры современного правосознания: это —
право на достойное человеческое существование. А между тем, если есть
какая-либо яркая и отличительная черта того нового воззрения, которое все
более дает себя знать в различных общественных заявлениях, так это именно —
признание за указанным правом не нравственного только, но и юридического
значения. В этом случае на наших глазах совершается один из тех обычных
переходов нравственного сознания в правовое, которыми отмечено прогрессивное
развитие права. И, быть может, у нас в России ранее, чем где-либо, этому новому
виду права суждено получить ясное принципиальное признание.
Но что же такое «право на достойное
человеческое существование»? Не представляет ли оно собою понятия, неуловимого
по содержанию и противоречивого по смыслу, слишком широкого для того, чтобы
вместиться в рамки юридической регламентации, и слишком субъективного для того,
чтобы быть предметом общих определений? Конечно, понятие о достойной
человеческой жизни открывает простор для бесконечных требований и предложений
во всю меру бесконечного человеческого идеала. Но когда говорят о праве на.
достойное человеческое существование, то под этим следует разуметь не
положительное содержание человеческого идеала, а только отрицание тех условий,
которые совершенно исключают возможность достойной человеческой жизни. Точно
также говорим мы о праве свободной мысли и верующей совести, в смысле
отрицания внешних стеснений для духа, хотя хорошо знаем, что положительное
осуществление идеала внутренней свободы одним этим не может быть достигнуто.
Речь идет в данном случае, очевидно, о
том, чтобы обеспечить для каждого возможность человеческого
существования и освободить от гнета таких условий жизни, которые убивают
человека физически и нравственно. И так как подобная забота относится прежде
всего к тем, кто не может стать на твердую почву в жизненной борьбе, кто
нуждается в помощи и поддержке, то обеспечение права на достойное человеческое
существование ближайшим образом имеет в виду лиц, страдающих от экономической
зависимости, от недостатка средств, от неблагоприятно сложившихся
обстоятельств.
Но здесь возникает новое сомнение. Может
ли право взять на себя эту задачу, столь обширную и сложную? Мы знаем взгляд
старой юридической школы, которая учила, что поддержка нуждающихся не может
быть задачей права:
«Этому требованию может удовлетворить уже
не право, а иное начало — любовь. Тут приходится уже не охранять свободу, а
восполнять недостаток средств. Это делается прежде всего частною благотворительностью;
там же, где последняя оказывается недостаточною, на помощь приходит
государство со своею администрацией. Но в обоих случаях человеколюбие является
не нарушением, а восполнением права. Право одно для всех; человеколюбие же
имеет в виду только известную часть общества, нуждающуюся в помощи. Если бы
государство вздумало во имя этого начала изменять свое право, то есть вместо
установления одинаковой свободы для всех обирать богатых в пользу бедных, как
этого требуют социалисты, то это было бы не только нарушением справедливости,
но вместе с тем извращением коренных законов человеческого общежития»[2].
Этот взгляд, столь авторитетный в свое
время, весь покоится на одной коренной ошибке, раскрытой как нельзя ярче
общественным развитием XIX века: ставя целью права охрану свободы и отделяя
от этого потребность в восполнении средств, эта теория забывает, что
пользование свободой может быть совершенно парализовано недостатком средств.
Задача и сущность права состоит действительно в охране личной свободы, но для
осуществления этой цели необходима и забота о материальных условиях свободы;
без этого свобода некоторых может остаться пустым звуком, недосягаемым благом,
закрепленным за ними юридически и отнятым фактически. Таким образом, именно во
имя охраны свободы право должно взять на себя заботу о материальных условиях ее
осуществления; во имя достоинства личности, оно должно взять на себя заботу
об ограждении права на достойное человеческое существование. Из глубины, из
недр жизни к нам несутся стоны об охране этого права. Бесхитростным,
исполненным глубокого трагизма языком рабочий люд жалуется на свое унижение:
«наша жизнь хуже рабочего скота; на скоте работают почти день и ночь, вот точно
такова же и наша жизнь; просим, просим вас, помогите нам скинуть тяжелое
бремя, которое лежит на нас, которое закрывает нам двери к просвещению нашего
ума»[3].
А что сказать об этой ужасной квалификации деревенских мужиков, которых
городские рабочие называют «бродячими собаками без номера» и которых уровень
жизни выражается пословицей: «наше дело телячье — поел да в хлев».
Юристу наших дней тем не менее возможно
повторять старое понятие об охране формальной свободы, что сама практика жизни
идет в разрез с этой теорией. Что такое фабричное законодательство, как не
забота об «известной части общества, нуждающейся в помощи», забота,
восполняющая «недостаток средств» в неравной борьбе труда с капиталом? Не
очевидно ли из одного этого примера, что право не ограничивается одной охраной
свободы, а берет на себя также и регулирование материальных условий ее
осуществления. Несомненна, что право уже вступило на этот путь: необходимо
только формулировать и закрепить ту цель которая открывается для права на этом
пути, и нам представляется, что лучшим выражением для этой цели является
признание права на достойное человеческое существование[4].
Конечно, потребности человека разнообразны
и субъективны, и определить точно, где начинается образ жизни, достойный
человека, нельзя. Однако из этого не следует, что праву здесь нечего делать и
нечего определять.
Прежде всего несомненно, что в каждом
обществе, в каждом положении есть свой уровень жизни, который считается нормой,
и есть свой предел, за которым начинается недопустимая крайность. Можно
спорить о восьми- или девятичасовом рабочем дне, но совершенно очевидно, что
пятнадцать или восемнадцать часов работы есть бессовестная эксплуатация. Можно
спорить о возможных размерах жилища в сторону отклонения вверх от минимальной
нормы; но бесспорно, что темные и сырые подвалы противоречат всяким нормам
допустимого и возможного. Право и становится на этот путь, когда оно берет на
себя определение известных условных норм. И в этом случае имеет огромное
значение уже одно признание принципа охраны личности в каждом человеке. То, что
особенно гнетет и удручает тружеников жизни, это - сознание своей
беззащитности и беспомощности в жизненной борьбе. Высказать в самом законе
принцип поддержки всех слабых и беззащитных — это значит возвысить в них
чувство собственного достоинства, укрепить сознание, что за них стоит сам
закон.
Но одного провозглашения общего принципа,
конечно, недостаточно. Для того, чтобы этот принцип не остался только нравственным
пожеланием, необходимо, чтобы из него вытекали конкретные юридические
следствия.
Одно из этих следствий мы уже упомянули:
это — законодательство о рабочих. Оно может выражаться как в общей охране интересов
трудящихся, при помощи объективного права, например, путем регулирования
санитарных условий труда, так и в признании за каждым трудящимся особых
субъективных прав, вытекающих из общего понятия о правах человеческой личности.
Такой характер имеет, например, право на обеспечение на случай болезни,
неспособности к труду и старости. Это право признано теперь во многих
законодательствах, но несомненно, что будущее должно осуществить в этом направлении
целый ряд подобных прав. В особенности здесь имеет коренное и принципиальное
значение так называемое право на труд, которое еще со времени Великой
французской революции пытались в той или иной форме ввести в текст декларации
прав. До нас дошел целый ряд проектов этого рода; известны опыты Томоро и
Дюфура, Варле и, наконец, Робеспьера. Влияние последнего отразилось лишь
отчасти и очень слабо на декларации 24 июня 1793 г., в которой мы находим
следующую статью (21): «Общественное призрение есть священный долг. Общество
обязано оказывать поддержку несчастным гражданам, или предоставляя им работу,
или обеспечивая средства существования тем, кто не в состоянии работать».
Однохарактерная статья содержится и в декларации 1848 г.: «Республика должна
посредством братской помощи обеспечить существование нуждающихся граждан, или
доставляя им работу по мере своих средств, или оказывая при отсутствии семьи
помощь тем, кто не в состоянии работать». Эти статьи имели значение скорее
нравственного положения, чем юридического принципа, но так или иначе они
намечали принцип, подлежащий дальнейшему развитию. Тем не менее и до последнего
времени право на труд все еще считалось утопией и даже извращением понятия о
праве. Но как раз в наши дни эта утопия становится практическим лозунгом
передовых русских партий. Что такое, как не признание права на труд, лежит в
основе той реформы, которая требует увеличения площади землепользования
населения, обрабатывающего землю личным трудом? Для огромной массы
трудящегося населения России признается, таким образом, право на приложение
своего труда, и, когда этот принцип будет осуществлен, это будет фактом
огромного всемирно-исторического значения. Вся эта реформа в программе
конституционно-демократической партии ставится на почву права и производится с
должным уважением отчужденных прав землевладельцев-собственников. Ревнители
старой догмы, исходившие из принципа священной и неприкосновенной
собственности, нашли бы и в этой постановке вопроса извращение идеи права. Но
правосознание нашего времени выше права собственности ставит право
человеческой личности и, во имя этого права, во имя человеческого достоинства,
во имя свободы, устраняет идею неотчуждаемой собственности, заменяя ее
принципом публично-правового регулирования приобретенных прав с необходимым
вознаграждением их обладателей в случае отчуждения.
Второе важное следствие из признания права
на достойное человеческое существование есть широкое допущение профессиональных
союзов Если главное бедствие тех, кто изнемогает в жизненной борьбе, есть
беспомощность, проистекающая от недостатка личных сил и средств, то одним из
верных путей для выхода из этого состояния беспомощности является союз лиц,
сближенных общим положением и при помощи взаимной поддержки укрепляющих друг в
друге чувство солидарности и сознание свободы, Оговорить и признать это право
на образование профессиональных союзов тем более необходимо, чем более оно
подвергалось и подвергается сомнению. Великая французская революция не
осуществила этого права: законодательство революционной эпохи относилось прямо
отрицательно к профессиональным союзам, как и вообще ко всяким ассоциациям; в
этом выражалась глубокая антипатия революции к уродливым формам средневековой
корпоративной жизни, построенным на узком начале цеховой замкнутости и исключительности.
Но и в наше время право профессиональных союзов на существование иногда
представляется спорным: здесь возникает задача огромной сложности — примирить
свободу профессиональных союзов с государственным интересом. На почве свободы
союзов создаются такие могущественные организаций, которые при известных
условиях могут угрожать правильному течению государственной жизни и приводить
в расстройство сами основы общественного строя. Здесь необходимо найти
известную линию примирения, и средством к этому является создание нейтральных
и посредствующих инстанций, которые, силою своего общественного авторитета,
могли бы предотвращать возможные конфликты и способствовать удовлетворению
требований, осуществимых при данных условиях. Конечно, широкое допущение
профессиональных союзов вносит чрезвычайные осложнения и в государственные, и в
общественные отношения; но это не может служить аргументом против него.
Третье конкретное следствие, которое
вытекает из общего принципа, есть обязательное общественное и государственное
призрение лиц беспомощных и неспособных к труду, проистекает ли эта
беспомощность от юного или старческого возраста, болезни или же других
источников. Поскольку забота о бедных из добровольной благотворительности
превращается в законную обязанность, она приобретает юридический характер и
становится под санкцию права. Немного времени прошло с тех пор как страхование
рабочих стало в некоторых странах юридической обязанностью, и это был первый
шаг на пути к дальнейшему вмешательству права в эти отношения. То, что казалось
невероятным и невозможным, начинает становиться действительностью, и мы стоим
несомненно накануне решительного и коренного изменения наших представлений о
границах права и морали именно в сфере затронутых выше отношений.
Я не имею здесь в виду дать подробную
юридическую конструкцию права на достойное человеческое существование. Задача
моя гораздо более скромная: показать, что это право уже приобретает ясные
юридические очертания. Само собою разумеется, что настоящее и полное
осуществление этого права было бы в то же время разрешением социального
вопроса. Но это отнюдь не мешает ввести рассмотренное право в декларацию
прав. Не казалось ли это возможным уже сто лет назад, в момент увлечения идеей
социальной справедливости? И главнейшие права, уже теперь перечисляемые в
декларациях, не представляются ли до сих пор скорее огромными и великими
задачами для развития, чем окончательно осуществленными благами действительной
жизни?
Кризис современного правосознания. Введение
В конце 1904 года, в то время, как в
России с такой горячей верой в силу правовых форм ожидали новой и решительной
победы права над произволом, великий писатель земли русской произнес суровый
приговор над всеми этими ожиданиями и надеждами. «Цель агитации земства, — так
писал он в ответ на запрос одной американской газеты, — ограничение деспотизма
и установление представительного правительства. Достигнут ли вожаки агитации
своих целей или будут только продолжать волновать общество, — обоих случаях
верный результат всего этого дела будет отсрочка тинного социального улучшения,
так как истинное социальное улучшение достигается только
религиозно-нравственным совершенствованием отдельных личностей. Политическая
же агитация, ставя пред отдельными личностями губительную иллюзию социального
улучшения посредством внешних форм, обыкновенно останавливает истинный
прогресс, — что можно заметить во всех конституционных государствах, Франции,
Англии и Америке».
Американская газета получила в ответ на
свой запрос гораздо более, чем ожидала: она спрашивала о значении, целях и
вероятных последствиях земской агитации в России, а Л. Н.Толстой ответил в
такой общей и безусловной форме, что его утверждения относились одинаково к
Франции, Англии и Америке, ко всем культурным странам и ко всем правовым
государствам. То, чем гордятся эти государства под именем усовершенствования
правовых форм, — таков смысл ответа, — есть на самом деле иллюзия, отклоняющая
от истинного прогресса. Общественные потрясения и кровавая борьба, жертвы и
страдания, в результате которых добыты современные конституции и декларации
прав, — все это было напрасно и ненужно; весь путь, пройденный передовыми
государствами и увлекающий ныне русское общество, есть неправильный и ложный
путь к пагубной цели.
Эти утверждения по смыслу своему должны
были явиться настоящим громовым ударом; тем более характерным следует признать
тот прием, который они встретили в русском обществе. Слова Толстого одних
удивили, других обрадовали, но, по-видимому, никого не задели за живое, никого
не заставили глубоко задуматься и, во всяком случае, не вызвали тех горячих
споров, которые обыкновенно выпадают на долю суждений передового вождя русской
мысли. Русское общество, увлеченное могущественной потребностью исторического
созидания, ответило равнодушием и молчанием на отвлеченный морализм доктрины
непротивления злу. Так сама жизнь произвела оценку теории, которая оказалась в
полном противоречии с непосредственным чутьем действительности и с голосом
нравственного сознания, поставленного пред неотложными задачами жизни.
И в самом деле, в то время, как для
русского общества речь шла о завоевании элементарных и основных условий
гражданского благоустройства, для него непонятно и не интересно было учение о
неважности внешних юридических форм. Изменение внешних форм — ведь это означает
в России свободу для каждого развиваться и расти, думать и говорить, веровать
и молиться, свободу жить и дышать; это значит освобождение от тех угнетающих
условий, которые насильственно задерживали рост народной жизни и довели ее до
неслыханных ужасов всеобщего нестроения. Проповедовать русским, что внешние
формы жизни не важны, все равно, что людям, настрадавшимся от долгого пребывания
в тесном и душном помещении, говорить, что для них не важно перейти в светлый
и просторный дом. Конечно, жить в светлом доме не значит иметь все, что нужно
для полноты человеческого существования, но, во всяком случае, это такое
наглядное и бесспорное благо, ценность которого нет необходимости доказывать и
защищать.
Но западные народы уже пользуются этим
благом; они не могут противопоставить учению Толстого непосредственное чувство
людей, задыхающихся от недостатка воздуха и света; и если обвинительный
приговор нашего моралиста направлен и против них, очевидно, вопрос ставится
гораздо глубже и серьезнее. Очевидно,, он лежит за пределами конкретных
стремлений русского освободительного движения и имеет более общее и всеобъемлющее
значение. И действительно, чем более мы обдумываем мысли Толстого в той общей
и отвлеченной форме, в которой они высказаны, тем яснее становится нам, что
здесь затрагиваются некоторые глубочайшие сомнения современного правосознания.
Сколь бы ни казалась односторонней и радикальной общая точка зрения великого
писателя, тем не менее нельзя не задуматься над его суровым отзывом. В самом
деле, если мы спросим себя, как возможен был этот приговор над современным
правом и государством, мы не будем в состоянии ответить на него одним пожатием
плеч или снисходительной улыбкой. Не может быть сомнения, что отзыв Толстого
был бы немыслим, если бы современное государство представляло собою ясный
образ достигнутого совершенства. Очевидно, возможность таких приговоров
обусловливается наличностью некоторых неудовлетворенных запросов и не
осуществившихся стремлений, вызывающих ропот протеста, осуждение критики. И
это несоответствие между идеальными целями современного государства и настойчикостью
непрекращающихся исканий заставляет нас внимательнее отнестись к резким
осуждениям современного политического быта. Мы не можем сослаться на то, что
подобные осуждения исходят из неправильного основного взгляда и предъявляют к
политике требования, которых она никогда не имела в виду. Мы хорошо знаем, что
новое государство в своих теоретических заявлениях нередко ставило себя именно
на ту высоту моральных задач, с которой его осуждает Толстой.
Политическая теория современного
государства сложилась впервые в конце XVIII века, в эпоху восторженных ожиданий
передстоящего преобразования жизни. Приветственные славословия и горячие
надежды встретили зарождение «царства разума», каким казалось новое государство
его первым теоретикам и поклонникам. Сорок лет спустя немецкий философ говорил
об этом зарождении, как о «великолепном восходе солнца»[5].
Еще более восторжен но встречали наступление новой эры непосредственно ее
провозвестники, которые живо чувствовали ярмо старого порядка и с светлой
радостью смотрели в будущее. Свобода, равенство и братство отныне должны
воцариться в новом государстве, которое раз навсегда устранит старую неправду и
водворит между людьми справедливость и свободу. При этом провозвестники
революции думали не только об изменениях внешних форм; они мечтали о возрождении
народной жизни, о создании нового народа на место прежнего. Руссо классически
выразил это убеждение в своих знаменитых словах: «Тот, кто берет на себя дать
учреждения известному народу, должен чувствовать себя в состоянии изменить, так
сказать, человеческую природу, превратить каждое лицо, составляющее само по
себе совершенное и самобытное целое, в часть более обширного целого, от
которого это лицо должно получить некоторым образом свою жизнь и свое бытие;
он должен изменить человеческую природу, чтобы придать ей более силы, заменить
зависимым и нравственным существованием то физическое и самобытное
существование, которое все мы получили от природы»[6].
Воодушевленные идеями Руссо, деятели революции мечтали именно об этом
возрождении человеческой природы. «Надо, — говорил Бильё-Варенн, — воссоздать
некоторым образом народ, который хотят привести к свободе, необходимо
уничтожить старые предрассудки, изменить старые привычки, усовершенствовать
извращенные привязанности, ограничить излишние нужды, исторгнуть закоренелые
пороки». — «Мы хотим, — заявлял Робеспьер, — заменить эгоизм моралью, честь
честностью, обычаи принципами, приличия обязанностями, тиранию моды господством
разума, презрение к несчастию презрением к пороку, заносчивость гордостью,
тщеславие величием духа, любовь к деньгам любовью к славе, хорошую компанию
хорошими людьми, интригу заслугой, остроумие гениальностью, скуку удовольствий
очарованием счастья, мелочность знатных величием человека, народ любезный,
легкомысленный и несчастный народом великодушным, могущественным и счастливым,
т. е. все пороки и смешные стороны монархии всеми Добродетелями и чудесами
республики»[7]. «Tous les
miracles de la republique» — это выражение политической программы Робеспьера
правильно передает настроение эпохи: тогда верили именно в чудеса республики, и
прежде всего в чудо всеобщего нравственного обновления. «Итак, придет этот
момент, — предсказывал Кондорсе, — когда солнце будет освещать на земле только
людей свободных, не признающих другого владыки кроме их разума»[8].
Эти надежды и ожидания провозвестников и вождей революции нашли свое отражение
и в конституционных хартиях. Знаменитая декларация прав человека и гражданина
есть не что иное, как торжественное возвещение нового мира, в котором «люди
рождаются и остаются свободными и равными в правах», «начало всякого суверенитета
покоится в народе», «закон есть выражение общей воли». Провозгласив всенародно
«естественные неотчуждаемые и священные права человека», авторы декларации
были убеждены, что это будет способствовать «поддержанию конституции и счастью
всех». Ибо, как разъясняют они в своих вступительных словах, «незнание,
забвение или презрение прав человека суть единственные причины общественных
бедствий и испорченности правительств»[9].
Совершенно в этом же духе республиканская конституция 1848 г. ставила своей
целью «путем последовательного и неизменного действия учреждений и законов
вести всех граждан к состоянию все более возвышенному нравственности, просвещения
и благосостояния»[10].
Это не были только словесные украшения конституционных хартий: во всех подобных
заявлениях выражалась подлинная вера в спасительную силу политических учреждений.
Все они исходили из мысли, что правовое государство имеет достаточно средств,
чтобы обеспечить в обществе свободу, равенство и братство, водворить в нем
внутреннее согласие и единство, создать среди людей совершенные нравственные
отношения. В сознании той эпохи, которой дано было утвердить начала правового
государства, право являлось венцом и завершением культурного развития или, как
думал Кант, конечной целью всемирной истории. Это был своего рода апофеоз
права, исходивший из веры в его божественное предназначение на земле. Гегель
только претворял эту веру в яркие философские замыслы, когда он называл
государство «земным богом», «воплощением нравственной идеи». В его философии
основной взгляд эпохи на правовое государство получает самое законченное
выражение. Государство признается носителем мирового духа, основанием и
завершением нравственной жизни. Отсюда безусловная обязанность каждого
принадлежать к государству, в котором только и можно получить нравственное
развитие. Подобно тому как в церковном учении помощь церкви признается
необходимой для нравственного спасения лиц, так в философии Гегеля эта роль
нравственного посредничества и воспитания выпадает на долю государства; причем
высшим выражением государственной идеи признается правовое государство нового
времени.
История сохранила для нас другой
классический пример подобного апофеоза правового государства, относящегося к
блестящей эпохе греческой гражданственности. Когда афиняне осуществили у себя
— в возможных для того времени пределах — начала законности, равенства и
свободы, им казалось, что они стоят на вершине общественного развития. «Мы
имеем такое государственное устройство, которое не заимствует от чужих
учреждений; скорее мы сами служим образцом для других и никому не подражаем...
Из нынешних государств только наше выдерживает испытание и возносится над
собственной славой... Создавши могущество, ознаменованное громкими деяниями и
достаточно засвидетельствованное всеми, мы будем предметом удивления для
современников И потомства: нам нет нужды в Гомере-панегиристе и ему подобных
людях, песни которых могут доставить минутное наслаждение, но затем легко могут
быть опровергнуты правдой событий» — так восхваляется государство афинян в
знаменитой речи Перикла, приводимой у Фукидида. Периклу представляется важным,
что афинское народоправство, «основанное на большинстве, а не на меньшинстве»,
сочетает в себе равенство всех перед законом с предпочтением действительных
способностей, свободу от принуждения с уважением к общим установлениям, занятие
государственными делами с домашними заботами, взгляд на богатство, как на
средство для деятельности, с признанием, что «быть бедным вовсе не стыдно, а
стыдно только не уметь выбиться из бедности с помощью труда»[11].
В этом изображении афинского государства все представляется законченным,
гармоническим и совершенным. И что же? Опыт одного поколения был достаточен,
чтобы поколебать эту гордую самоуверенность. Свобода, равенство, законный
порядок, возвещенные реформаторами греческого государства, не принесли с собою
ожидаемого успокоения. Глубокие общественные противоречия, вытекавшие из
экономических неравенств, новые осложнения государственной жизни разрывали
красивый образ свободной политики, предносившийся Периклу и его современникам;
а для людей ближайшего поколения не было вопроса более жгучего, более насущного,
как вопрос об единомыслии — περί—òμουοία∫.
Поставленный самою жизнью, этот вопрос заставлял настойчиво и страстно искать
нового общественного уклада, новых учреждений и форм, способных прочнее
скрепить узы распадавшейся гражданственности. Политическая мысль выработала
целый ряд проектов государственного преобразования[12],
но афинское государство не могло провести в жизнь результаты этой напряженной
работы мысли; оно погибло, раздираемое внутренней враждой классов, не разрешив
той задачи всеобщего примирения, о которой так страстно мечтали его философы и
публицисты. И если мы обратимся к величайшим представителям греческой мысли, к
Платону и Аристотелю, чтобы узнать, какой урок вынесли они из наблюдений над
историей греческих государств, мы найдем у них одно и то же знаменательное
заключение: одних отвлеченных начал равенства и свободы еще не достаточно для
установления гармонии общественных форм; для этого необходимы более прочные скрепы
общественной жизни: нужно дружеское общение, братство, отречение от частных
интересов, подчинение их высшим нравственным целям. Различие между Платоном и
Аристотелем в данном случае касается только степени требований: страстный
радикализм Платона настаивает на полном общении жизни, на безусловном
единомыслии, тогда как умеренная точка зрения Аристотеля требует только обуздания
страсти к приобретению и установления дружеского единения (φιλία)
общественных классов. У того и другого идеал общественной справедливости
требовал восполнения отвлеченного начала права новым этическим содержанием.
Но не тот же ли опыт выносим мы из
развития новой истории? Нам нет нужды приводить здесь горячие тирады против
сов-: ременного государства сторонников анархизма и социализма; достаточно
указаний на то, что не только в политической литературе, но и В общем сознании
совершается несомненный поворот во . взглядах на политические идеалы недавнего
прошлого. Как справедливо замечает один из внимательнейших наблюдателей
современной политики, Лекки, «одной из характернейших черт нашего времени
является отсутствие какого-либо политического идеала, способного возбуждать
сильный энтузиазм»[13].
Нет более того пламенного преклонения, тех безграничных надежд, которые
внушало наступление демократической эры в конце XVIII века, нет той неотразимой
привлекательности, которую имели для соседних стран французские политические
движения в 1830 и 1848 гг. В обществе и в широких народных массах замечается
известное равнодушие к чисто политическим вопросам. Politics is no longer
popular — политика более не популярна, говорят в Англии, и то же явление наблюдается
в других передовых государствах — во Франции, в Соединенных Штатах[14].
Правовое государство в том виде, как оно возвещено было французской революцией,
перестает быть предметом безусловного поклонения[15],
и самое право, как созидательное начало общественной жизни, лишается того
ореола всеисцеляющего средства, который оно имело в глазах поколений,
воспитанных на преданиях французской революции. Чем было для них право и
правовое государство? «Земным богом», «высшей целью всемирной истории». Чем
является оно для нашего времени? — «этическим минимумом», обеспечением
элементарных условий общежития или, как выразился недавно один из наших
юмористов, «гусиным вином социальной жизни, aqua ordinaria». Я не хочу
ссылаться здесь на другие определения, которые ни в коем случае не могут
считаться общепризнанными, иначе мне пришлось бы упомянуть, что для более
радикального взгляда государство представляется «холодным чудовищем», как для
Ницше, или «неизбежным злом», как для некоторых последователей Влад. Соловьева.
Можно спорить о причинах этой перемены
воззрений, можно так или иначе определять ее возможные последствия, но самое
явление остается бесспорным. Кто решится теперь оспаривать, что светлые мечты
первых провозвестников правового государства далеко не осуществились в их
первоначальных замыслах? Кто станет отрицать, что в политической жизни
действительно наступило некоторое разочарование? Сколько раз в последние годы
нам рисовали картину современного политического быта и каждый раз кончали эти
изображения если не безнадежным отчаянием, то во всяком случае тихой грустью о
несовершенствах и недостатках современной политики. Мэн и Лекки, Брайс и
Острогорский, Принс и Бенуа суть только более выдающиеся представители того
настроения, которое там и здесь, в тысяче форм и выражений проявляется в жизни
современных обществ.
Поверхностная и тенденциозная публицистика
ретроградного толка поспешила объяснить этот поворот как свидетельство банкротства
парламентаризма, как признак возврата к старым политическим формам. Странное
самообольщение! История не повторяется, и того, что пережито однажды, не
вернуть никакими чарами реакционного знахарства. Смысл переживаемого нами
поворота политических понятий имеет гораздо более глубокое значение: мы имеем
все основания утверждать, что это — кризис правосознания.
Но каждый раз, когда говорят о кризисе в
области идей, это может обозначать одно из двух: или полное крушение каких-либо
прежних понятий, или их готовящееся преобразование. В том и другом случае
кризис обозначает период сомнений и неопределенности, которые должны смениться
или безнадежной утратой старых верований, или напряженностью новых исканий и
нового творчества. Если бы в самом деле нам пришлось удостовериться, что идея
правового государства безусловно осуждена жизнью и что странный каприз истории
заставляет культуру возвратиться вспять, к ее исходному пункту,
это было бы, конечно, смертью для политических идеалов недавнего прошлого. И
наоборот, если мы убедимся, что ничего подобного в действительности нет, мы
будем вправе заключить, что в данном случае можно говорить не о безнадежной
утрате, а только о новых исканиях. Конечно, лишь подробный анализ отдельных
идей, составлявших фундамент теории правового государства, может уполномочить
нас решить вопрос в ту или другую сторону, но уже по некоторым общим признакам
и указаниям мы могли бы заключить, какого рода кризис мы имеем пред собою.
Одно слово, одно понятие сразу дает нам
некоторый ключ для того, чтобы правильно подойти к рассматриваемому явлению. В
той самой Франции, которая с такой пламенной верой провозгласила идею
правового государства, среди традиционных слов политического лексикона все
чаще и громче слышится один лозунг, более новый, чем другие, и вместе с тем
самый популярный из всех. Я говорю о понятии солидарности. Со времени
Огюсга Конта — одного из горячих критиков политического идеала французской
революции — это понятие служит высшей заповедью, последним заветом
французской публицистики и социологии. Нельзя не сказать, что понятие
солидарности в обычном словоупотреблении далеко не всегда отличается надлежащей
определенностью; нередко оно служит лишь средством политической фразеологии,
скрывающей недостаток конкретных указаний в неопределенности многообещающих
символов и слов. Но так или иначе, в этом понятии всегда заключается призыв к
единению и согласию как лучшей опоре общественной жизни. Как замечает Буржуа,
в «настоящее время слово «солидарность» попадается на каждом шагу в
политических речах и сочинениях. Сначала, по-видимому, его употребляли как
прос-. той вариант третьего члена республиканского девиза: братство. Оно все
более и более заменяло его. Смысл, который придают этому слову писатели,
ораторы и общественное мнение, с каждым днем выясняется полнее, глубже и
обширнее». Буржуа высказывает при этом убеждение, что это не простое новое
слово или каприз языка, это вместе с тем «новая идея, являющаяся указателем
эволюции всеобщей мысли»[16].
Сколь высокое значение придается понятию солидарности в новейшей французской
литературе, мы можем судить хотя бы из недавней попытки Дюги ввести это понятие
в юридическую науку, в качестве верховного принципа права и государства. По
мнению Дюги[17], в этом
заключается потребность не только теории, но и самой жизни. В традиционных
учениях о государстве он видит опасные предвестия возможной социальной борьбы,
и в этом взгляде скрывается предчувствие — может быть, не вполне ясное для
самого писателя, что не только юридические и политические понятия, но и самые
основы общественной жизни требуют расширения и преобразования.
И не следует ли видеть в этом
знаменательного совпадения; подобно тому, как в древней Греции в момент
обострения социальной вражды понятия óμουοία
и φιλία были выдвинуты в качестве заветов новой
общественности, так теперь для французской мысли начало солидарности
представляется средством к укреплению ос нов гражданского общества, к
восполнению принципов равенства и свободы.
Но то, что мы отметили как характерное
явление для француз ской мысли, в других формах и в других проявлениях
замечается повсюду. Повсюду можно открыть сомнение в старых юридических
понятиях и стремление наполнить их новым содержанием. Прежняя вера во
всемогущую силу правовых начал, в их способность утвердить на земле светлое
царство разума, отжила свое время. Опыт XIX столетия показал, что право само по
себе не в силах осуществить полное преобразование общества. Но в то время, как
для одних этот опыт служит поводом к отрицанию всякого значения права, для
других он является свидетельством необходимости восполнить и подкрепить право
новыми началами, расширить его содержание, поставить его в уровень с веком,
требующим разрешения великих социальных проблем. Европейские общества нисколько
не перестали ценить благ правового государства, но они требуют теперь
большего. Не назад, а вперед обращены взоры творцов, и то, что открывается как
идеал для будущего, есть новый и высший шаг в развитии правосознания.
Но каковы бы ни были различные выводы и
взгляды, высказываемые в настоящее время в связи с общим кризисом правосознания,
среда всех различий возможно, по-видимому, усмотреть одно общее убеждение, не
всегда ясно сознаваемое, но легко отгадываемое в общем настроении эпохи:
правовое государство не есть венец истории, не есть последний идеал
нравственной жизни; это не более, как подчиненное средство, входящее как
частный элемент в более общий состав нравственных сил. Отсюда недалек и следующий
вывод, что право по отношению к полноте Нравственных требований есть слишком
недостаточное и грубое средство, неспособное воплотить чистоту моральных
начал.
Теперь-то мы начинаем понимать странные с
первого взгляда утверждения Льва Толстого. Его отрицательное отношение к праву
есть характерный признак времени: это учение о пагубном влиянии права на
развитие нравственности отражает в преувеличенном виде современные сомнения в
отношении к правовой идее. В крайней форме и в неверном освещении здесь
воспроизводится основная критическая идея нашего времени о недостаточности
правовой культуры с точки зрения повышенных требований нравственного сознания.
Для Толстого пред огромной задачей нравственного совершенствования
стушевывается скромная по виду роль правовой, организации; право представляется
ему скорее помехой, чем залогом нравственного прогресса. Это - крайность, которая
является, однако, лишь одним из проявлений общего движения в сторону критики
существующих правовых основ.
Новгородцев П. Н. Сочинения. - М., 1995. - С. 300-306, 321-339.
[1] Речь, произнесенная перед
диспутом в СПб. университете 22
сентября 1902 г.
[2] Чичерин. «Собственность и государство», ч. 2, с. 267.
[3] Из писем рабочих, приводимых в брошюре проф. Озерова
«Нужды рабочего класса».
[4] В нашей литературе это обозначение впервые употреблено Влад. Соловьевым в «Оправдании добра». Объект этого права Соловьев определял в виде требования: «чтобы всякий человек имел не только обеспеченные средства к существованию (т. с. одежду и жилище с теплом и воздухом) и достаточный физический отдых, но чтобы он мог также пользоваться и досугом для своего духовного совершенствования» (Собр. соч., т. 7, с. 353—355).
[5] Гегель в «Philosophic dеr Ceschichtе».
[6] Contrat
social, L. II, ch. VII.
[7] Ср. цитаты у Taine, Les origines de la France contemporaine. Т. III (pp. 78—81).
[8] Condorcet,
Tableau dcs progres de 1'esprit humain. Dixiеmе epoque
[9] Diguit et Monnier,
Les constitutions et lеs principles lois
politiques de la France.- Paris, 1898, p. 1-2.
[10] Duguit et Monnier, p. 233.
[11] Цитирую по переводу под редакцией Шамонина и
Петрушевского в сборнике статей «История Греции со времени Пелопонесской
войны». Выпуск 1. М., 1896 г.
[12] Только теперь, благодаря исследованиям Рöhlmann’a, Geschichte des antiken Kommunismus. München, 1893—1901; Dummler'a, Prolegomena zu Platons Staat. Basel, 1891 и др., мы можем судить о напряженности этих исканий, которые свидетельствовали о новых воззрениях греческого общества на общественную справедливость.
[13] W. Е. Н. Lecky. Democracy and liberty.
New edition. London, 1899, p. 43.
[14] Ostmgorzky,
La democratic
et l'organisation des partis politiques. Paris, 1903.I, 584, II,
339-340.
[15] A. V. Dicey в статье своей «The Referendum»
(в журнале «The Contemporary
review», London, 1890. V. 57,
p. 500) относит к
опыту истекшего столетия невозможность «для добросовестного мыслителя думать,
что в мире воображаемом или действительном можно открыть какую-либо
совершенную конституцию, способную служить образцом для исправления
недостатков существующих государственных форм».
[16] L.
Bourgeois, Solidarite. 3-me
edition. Paris, 1902; русс. пер. Леон
Буржуа, «Солидарность». Перевод В. Никитина. М., 1899. Ср. Marion, De la solidarite
morale, Deuxieme edition. Paris, 1883. Marion называет свою тему — le plus 2
neuf sujets et le plus vivant. См. у него
ссылку на Рeнувье и Секрeтана.
[17] Duguit. L'etat,
le droit objectif et laloi positive. T. I. Paris, 1901.